Казачий круг-История, традиции и культура казачьего народа.

Казачий круг-Независимый казачий информационный сайт. Основан в 2008 году. История, традиции и культура казачьего народа.

Казачий круг - Новости

Казачий круг - Статьи

Казачий круг - Осторожно ряженые

Казачий круг - Георгиевские кавалеры

Казачий круг - Майдан

Казачий круг - Фотоальбомы- Галерея

 




























Сайты партнеров

Казачья гамазея
 Дикое поле
Шермиции



Вольная станица

 

 



 

 


 










 

История, традиции и культура казачьего народа.

 

Вы пользуетесь Яндекс? Мы стали ближе, добавьте виджет "Казачий круг", и будьте в курсе самых последних новостей.
 

Казачий круг. История, традиции и культура казачьего народа.

История, традиции и культура казачьего народа.

добавить на Яндекс




История и традиции.

Кавказская война. Том II. События Ермоловского времени на Кавказе.

01.08.11 Автор: В.А. Потто 


Ермоловское время

I. ЕРМОЛОВ

Но се, восток подъемлет вой!..
Поникни снежной головой,
Смирись, Кавказ,– идет Ермолов!

А. Пушкин ...

И ты, Ермолов незабвенный,
России слава, горцам страх,
Чье имя, как завет священный,
Штыками врезано в горах...

Домонтович

Тысяча восемьсот шестнадцатым годом, когда на Кавказе появляется Ермолов, начинается новый, обильный блестящими последствиями, период русского владычества в крае. Кавказские войска с восторгом узнали о назначении главою их Ермолова, героя Бородина и Кульма, любимца народной молвы, стяжавшего себе громкую славу и качествами опытного и талантливого вождя, обходимого официальными реляциями, но популярнейшего в войсках, и своей неподкупной честностью, и своей истинно русской душой, и меткими злыми остротами над господствовавшими тогда всюду в России “немцами”, народное нерасположение к которым усилилось недавней народной войной 1812 года. Даже в блестящей плеяде деятелей того недавнего прошлого нашей народной и государственной жизни Ермолов принадлежит к числу тех немногих, на которых во все грядущие века с удивленным вниманием и глубоким сочувствием остановится взор всякого русского, кому дорога русская национальная слава.
Природа, казалось, самой внешностью хотела отметить любимого витязя русских войск. “Из ряда людей, прославленных отечественной войною, из тесного круга деятелей государственных,– говорит о нем историк Ковалевский,– возвышается величавая фигура, выдающаяся из всех других. Мужественная голова со смелой и гордой посадкой на мощных плечах, привлекательные очертания лица, соразмерность членов и самые движения свидетельствуют о великой нравственной и физической силе Ермолова, этого необыкновенного человека”. И вдохновенный русский поэт с полным правом мог воскликнуть: “Смирись, Кавказ,– идет Ермолов!”
Личная судьба Ермолова, как известно, может служить разительным примером непостоянства и переменчивости земного счастья, но потомство ценит только заслуги перед отчизной, и в его глазах несправедливость судьбы только возвышает славного вождя, не всегда ценимого своими современниками.
Начало блистательного военного поприща Ермолова захватывает еще славные Екатерининские времена, и с первых же шагов он был замечен гениальным Суворовым, из рук которого получил Георгиевский крест. Родившись двадцать четвертого мая 1777 года в Москве, он, по тогдашнему обыкновению, еще в детстве записан был в гвардию. Князь Юрий Владимирович Долгоруков отвез его в Петербург в 1792 году, когда Ермолов имел пятнадцать лет и уже чин капитана гвардии. Зачисленный в Нижегородский драгунский полк, стоявший на Кавказе, он, однако, остался в Петербурге адъютантом при генерал-прокуроре графе Самойлове, у которого отец Ермолова был тогда правителем канцелярии.
Пытливый молодой ум не давал, однако, Ермолову погрузиться в чисто практическую службу, и постоянные занятия военными науками скоро привели его в Шляхетский артиллерийский корпус, выгоднее других тогдашних учебных заведений обставленный научными средствами. В 1793 году Ермолов выдержал требовавшийся тогда для перевода в артиллерию экзамен с особым отличием и, в составе корпуса Дерфельдена, уже артиллеристом, выступил в поход против Польши. Здесь-то он и имел случай обратить на себя особенное внимание Суворова, лично назначившего ему, после штурма Праги, орден св. Георгия 4-ой степени. Польский поход был для Ермолова началом целого ряда лет, проведенных среди бранных тревог и опасностей. Отправленный вскоре в Италию, он, с австрийской армией, сделал кампанию против французов, а по возвращении в Россию назначен был в корпус графа Валериана Зубова, шедший на Персию, участвовал во взятии Дербента и ходил к Ганже против аги Мохаммед-хана, двигавшегося навстречу русским с огромным войском и восемнадцатью слонами. Здесь в первый раз Ермолов познакомился с Кавказом, глубоко заинтересовался его судьбами и полюбил его всей душой, видя в то же время недостатки управления и политики в нем, грозившие стране столькими бедами. Впоследствии мысль сделаться начальником Кавказского края стала лучшей мечтой его жизни.
Ермолову было только девятнадцать лет, а он уже имел за персидский поход Владимирский крест и чин подполковника. Но, со вступлением на престол императора Павла, в его судьбе все вдруг круто изменилось. Войска, участвовавшие в походе в Персию, получили приказание немедленно возвратиться в Россию, и весь отряд отступил на Терек, где его ожидал, по выражению Давыдова, “своенравный граф Гудович, пылавший гневом за то, что не ему было вверено начальство над Экспедиционным корпусом”. Избегая встречи с ним, многие пробрались степью прямо в Астрахань; в числе их был и Ермолов.
Вскоре случилось новое обстоятельство, надолго совершенно устранившее Ермолова от военной деятельности. Между офицерами армейских полков, квартировавших в Смоленской губернии, развилось сильное неудовольствие из-за крутых мер и преобразований, вводимых новым императором, и особенно из-за опалы, постигшей тогда любимого фельдмаршала Суворова. По доносу смоленского губернатора было назначено следствие, и между скомпрометированными офицерами был родной брат Ермолова по матери, Коховский, а письма, найденные у него, замешали в дело также и Ермолова. Он очутился в Петропавловской крепости, но так как невиновность его была скоро обнаружена, то его выпустили, а вслед за тем внезапно арестовали опять и без объяснения причин сослали в город Кострому, где в то время жил в ссылке же знаменитый впоследствии граф Матвей Иванович Платов. Изгнанники часто проводили время вместе и, печальные, беседовали о подвигах своих соратников на Альпийских горах. Это было время бессмертного Италийского похода Суворова.
Ссылка помешала Ермолову участвовать в этом славном походе, но время бездействия не пропало для него даром. В своем уединении он изучал латинский язык и читал Цезаря, в то время как новый цезарь и наш славный Суворов, один после другого, оглашали громом побед те самые места, которые видели некогда предводимые Цезарем римские когорты.
По вступлении на престол Александра Павловича Ермолов был из ссылки возвращен. Но определение его снова на службу долго встречало большие затруднения. “С трудом,– говорится в записках Ермолова,– получил я роту конной артиллерии, которую колебались мне поверить, как неизвестному офицеру между людьми новой категории. Я имел за прежнюю службу Георгиевский и Владимирский ордена, был употреблен в Польше и против персиян, находился с австрийской армией в приморских Альпах, но все сие ни к чему мне не послужило, ибо неизвестен я был в экзерциргаузах и чужд Смоленского поля, которое было школой многих знаменитых людей нашего времени”.
Испытания, посланные судьбой Ермолову, несомненно закалили его и без того сильный характер, укрепили в нем силу воли. Но самолюбие его от того не менее страдало при мысли, что многие из товарищей и сверстников далеко обошли его в службе и могли сделаться в недалеком будущем его начальниками. К тому же колкий язык Ермолова, его смелые и язвительные замечания приобрели ему сильного врага в лице инспектора всей артиллерии графа Аракчеева.
Всем был известен острый ответ его по поводу замечания Аракчеева о худобе казенных строевых лошадей. Аракчееву оставалось только притвориться тогда не понявшим ответа, но Ермолов скоро почувствовал на себе всю тяжесть начальнического гнева. В это-то время он писал: “Мне остается или выйти в отставку, или ожидать войны, чтобы с конца своей шпаги достать себе все мною потерянное”.
В этих гордых словах сказалось только сознание своей силы – Ермолов знал себе цену. И действительно, когда война началась, Ермолов явился на ратном поле одним из замечательнейших деятелей, учителем многих старших себя по службе и, несмотря на все недоброжелательство к себе сильных и влиятельных людей, проложил себе дорогу к отличиям и сделался лично известен императору Александру Павловичу.
Первые блистательные подвиги совершены были Ермоловым в кампанию 1805 года, где он заслужил дружбу знаменитого князя Петра Ивановича Багратиона, продолжавшуюся до смерти последнего. За Аустерлицкое сражение Ермолов был наконец произведен в полковники. Но, кажется, и эта награда была получена им только потому, что Кутузов выразил удивление, что отличный офицер, имевший два знака отличия времен Екатерины, девять лет сидит подполковником – почти небывалый случай при быстрых производствах тогдашнего времени.
Чин полковника был первой ступенью к быстрому служебному возвышению Ермолова, которому чрезвычайно много послужила кампания 1807 года. Ею начинается и эпоха необыкновенной популярности Ермолова в армии. После битвы при Прейсиш-Эйлау, где предводимая им конно-артиллерийская рота отстояла левый фланг русской армии, и Пален, и Бенигсен одновременно ходатайствовали о награждении его орденом св. Георгия 3-ей степени. Но Георгиевский крест был дан молодому графу Кутайсову, Ермолов же получил Владимира 3-ей степени. Князь Багратион почел несправедливость, нанесенную Ермолову, личным для себя оскорблением и жаловался цесаревичу. Ермолов, со своей стороны, тоже не считал нужным молча переносить обиду. И когда, по приказанию начальника артиллерии Резвого, Кутайсов потребовал от него списки отличившихся, он, представляя эти списки, написал ему: “Благодарю ваше сиятельство, что вам угодно известить меня, что вы были моим начальником во время битвы”.
Истинные заслуги и дарования не нуждались, однако, в покровителях: за Голымин Ермолов получил золотую саблю, за Гейльсберг – алмазные знаки ордена св. Анны 3-ей степени и наконец за дело при Гутштадте и Пассарге добился-таки Георгия на шею, в котором на этот раз уже никто не мог отказать ему. Известность, приобретенная им в течение этой войны, была так велика, что одного удостоверения его оказалось достаточно, чтобы получили Георгиевские кресты три штабс-офицера, отличившиеся на его глазах под Гейльсбергом. Когда солдаты наши замечали роту Ермолова, выезжавшую на позицию, и видели его колоссальную гигантскую фигуру, они ободрялись и громко выражали уверенность, что “Ермолов за себя постоит”.
Произведенный по окончании войны в генерал-майоры, Ермолов получил в командование гвардейскую артиллерийскую бригаду, а вслед за тем, по личному выбору государя, сделался начальником гвардейской пехотной дивизии. Попытку уклониться от этого почетного назначения с тем, чтобы ехать в. Дунайскую армию, император Александр принял за интригу против Ермолова и приказал передать ему, что впредь все назначения его по службе будут зависеть от самого государя и что он ни в ком нужды не имеет.
Приезд Ермолова в Петербург, однако же, замедлился; он сломал руку и должен был надолго слечь в Киеве. Внимание государя простерлось до того, что он прислал курьера узнать о его здоровье и приказал уведомлять себя каждые две недели о ходе лечения.
“Удивлен я был сим вниманием,—пишет Ермолов,—и стал сберегать руку, принадлежащую гвардии; до того же менее заботился я об армейской голове моей”.
Между тем наступил год, “памятный каждому россиянину, тяжкий несчастиями, знаменитый блистательной славою в роды родов” – год Отечественной войны, когда потребовались для спасения отчизны необычайные усилия и энергичные люди, и Ермолов назначается начальником главного штаба в армии Барклая-Де-Толли против желания влиятельного графа Аракчеева, рекомендовавшего на этот пост Тучкова. Своими распоряжениями в качестве начальника штаба Ермолов, по общим отзывам историков, не раз спасает русскую армию от опасности и непосредственно, частными письмами, доносит государю о положении дел, настоятельно прося его о назначении одного общего главнокомандующего. Высокий пост, занятый им по воле императора, создал ему в армии много сильных врагов, завидовавших быстрому его возвышению, тем более, что он, подобно князю Багратиону, держался открытым противником руководившей тогда всем немецкой партии, во главе которой стояли Барклай, Витгенштейн и другие. Рассказывают, что у Ермолова спросили однажды, какой он желает милости. “Пусть пожалуют меня в немцы,– ответил он,– а тогда я получу все уже сам”. В другой раз, войдя в залу перед внутренними покоями императора Александра, где ждало много военных генералов, он вдруг обратился к ним с вопросом: “Позвольте узнать, господа, не говорит ли кто-нибудь из вас по-русски?” О самом штабе Барклая он отзывался со своей обычной резкостью. “Здесь все немцы,– сказал он однажды,– один русский, да и тот Безродный”. Безродный – фамилия одного чиновника, служившего при штабе, впоследствии сенатора. Понятно, что Ермолов стоял в прямой оппозиции со многими сильными людьми, не упускавшими случая вредить ему.
С назначением Кутузова главнокомандующим русской армией положение Ермолова в главной квартире несколько стушевывается: на первый план выступают любимцы старого князя – Коновницын и Толь. Но Кутузов, не приближавший его к себе, тем не менее постоянно употребляет его во всех трудных случаях: и под Бородиным, где Ермолов вырвал из рук французов батарею Раевского, запечатлев геройский подвиг своей кровью (он был ранен картечью в шею), и под Тарутиным, и под Мало-Ярославцем, и под Вязьмой, и под Красным. Однажды Кутузов, окруженный своим штабом, смотрел на отступление французов. Когда мимо него на своем боевом коне пронесся Ермолов, старый фельдмаршал, указывая на него окружающим, сказал: Еще этому орлу я полета не даю”. И потом повторил несколько раз: “Он рожден командовать армиями”.
Произведенный в генерал-лейтенанты за сражение под Заболотьем, близ Смоленска, Ермолов за Бородинскую битву был представлен Барклаем Де Толли к ордену св. Георгия 2-ой степени. “Весьма справедливо сделали, что мне его не дали,– говорит Ермолов в своих записках,– ибо не должно уменьшать важности оного; но странно, что отказали Александра, которого просил для меня светлейший, а дали Анненскую, наравне с чиновниками, бывшими у построения мостов”.
Могильное молчание реляций не могло уничтожить заслуг Ермолова и даже, напротив, придавало им особенный блеск. Подвиги его сделались достоянием устных рассказов, сообщавших им легендарный характер, и тем дороже был герой для всех обожавших его подчиненных, что ему не отдавалось должной справедливости. Устная молва сделала для Ермолова гораздо более, чем могли бы сделать самые пышные реляции главнокомандующих: имя его перешло в народ, и он занял одно из виднейших мест среди народных героев 1812 года.
“Ермолов,– говорит в своих записках Писарев,– напоминает собою людей Святославова века; он всегда при сабле, всегда спит на плаще. Ни гагачьи пуховые постели помпадурские, ни штофные занавесы Монтеспан не манят его к неге и ко сну, который и в столице, как равно и в кочевых станах, продолжается у него только до рассвета”.
Жуковский в знаменитом “Певце во стане русских воинов” так характеризует геройскую личность Ермолова:

Хвала сподвижникам – вождям;

Ермолов, витязь юный,

Ты ратным брат, ты жизнь полкам,

И страх твои перуны.

“Если мы,– говорит Давыдов,– современники и очевидцы магического действия, производимого в наших войсках одним именем Ермолова, были глубоко удивлены необычайной популярностью, которой он всегда пользовался, то наши потомки будут вправе думать, что известие о том если не вымышлено, то, по крайней мере, весьма преувеличено; а между тем самые враги его, бывшие не раз свидетелями необыкновенной любви и преданности, питаемых к нему войсками, не могут отрицать этого обстоятельства”.
При открытии заграничной кампании 1813 года Ермолов получает в командование артиллерию всех действующих армий. На этом посту он остается, впрочем, не долго. Главнокомандующий князь Витгенштейн, весьма не благоволивший к Ермолову, воспользовался неудачей Люцынского боя, чтобы свалить на него всю вину, несправедливо приписав его нераспорядительности недостаток артиллерийских снарядов. Ермолов сдает должность князю Яшвилю, опять впадает как бы в немилость и остается без команды до самого Кульмского боя. Только под Бауценом ему поручают ничтожный арьергард, с которым он борется, однако, на глазах государя, почти против всей французской армии, приводя в восторг даже самого Витгенштейна. “Я оставил на поле сражения,– писал этот последний государю,– на полтора часа Ермолова; но он удержался на нем, со свойственным ему упрямством, гораздо долее и сохранил тем Вашему Величеству около пятидесяти орудий”.
Под Кульмом Ермолов командует русской гвардией, и первый день этого великого по своим последствиям боя, бесспорно составляет одно из лучших украшений военного поприща его. В самом начале сражения ядро оторвало графу Остерману руку, и боем до конца руководил один Ермолов.
Узнав об этом, император Александр сказал: “Ермолов укрепил за собою гвардию”,– и пожаловал ему Александровскую ленту.
Реляция об этом сражении была написана самим Ермоловым. Весь успех дела он отнес в ней непоколебимой стойкости войск и распорядительности графа Остермана, совершенно умолчав о своем командовании и о своих заслугах. Прочитав эту реляцию, Остерман, несмотря на жестокие страдания, собственноручно написал Ермолову:
“Довольно возблагодарить не могу ваше превосходительство; нахожу лишь только, что вы мало упомянули о генерале Ермолове, которому всю истинную справедливость отдавать привычен”.
Когда флигель-адъютант граф Голицын привез графу Остерману знаки св. Георгия 2-ой степени, мужественный генерал сказал ему: “Передайте государю, что этот орден должен принадлежать не мне, а Ермолову”. Впоследствии, когда Остерман удалился от дел и поселился в Женеве, он приобрел и повесил в своем кабинете портрет Ермолова, служивший ему живым напоминанием славного прошлого.
Наполеоновские войны Ермолов блистательно закончил под стенами Парижа, командуя при взятии его русской и прусской гвардией. Парижу обязан он Георгием 2-ой степени со звездою, который со своей груди надел на него цесаревич Константин Павлович. Пруссаки также спешили поздравить Ермолова и, намекая на несомненно предстоящую ему награду орденом Черного Орла, говорили: “Сегодня ваш Красный Орел почернеет”. Но прусский король, недовольный потерей, понесенной его гвардией, которую Ермолов, по собственному его выражению, “вывел в расход”, не пожаловал ему этого ордена.
По низложении Наполеона Ермолову поручен был восьмидесятитысячный обсервационный корпус на границах Австрии, и затем ему предоставлялась еще более широкая деятельность. Граф Аракчеев держал пари, что Ермолов будет военным министром, и, действительно, сказал однажды государю следующие памятные слова:
– Армия наша, изнуренная продолжительными войнами, нуждается в хорошем военном министре; я могу указать Вашему Величеству на двух генералов; это – граф Воронцов и Ермолов. Назначению первого, имеющего большие связи и богатства, всегда любезного и приятного в обществе, возрадовались бы многие; но Ваше Величество скоро усмотрели бы в нем недостаток энергии и бережливости, какие нам в настоящее время необходимы. Назначение Ермолова было бы для многих весьма неприятно, потому что он начнет с того, что перегрызется со всеми; но его деятельность, ум, твердость характера, бескорыстие и бережливость вполне бы его оправдали.
Характеристика эта была совершенно верна, но государь готовил Ермолову другое назначение. В то время как он находился в отпуске в орловском имении своего отца, высочайшим приказом от двадцать четвертого мая 1816 года он был назначен главнокомандующим в Грузию, а вместе с тем и чрезвычайным посланником в Персию. Заветная мечта Ермолова, зародившаяся, как сказано выше, еще в начале его военного поприща, таким образом исполнилась.
– Я бы не поверил,– сказал ему при свидании государь,– что ты можешь желать этого назначения, но меня уверили в том Волхонский и Аракчеев.
“Объяснением сим,– говорит Ермолов,– государь истолковал мне, какого он о Грузии мнения. Сего достаточно было, чтобы на месте моем устрашить многих, но я решился поверить себя моему счастью. Не с равным удовольствием принял я назначение меня послом в Персию. Меня устрашали дела, по роду своему совершенно мне незнакомые. Я наслышатся о хитрости и коварный свойствах персиян и отчаивался исполнить с успехом поручение государя. Ничто так не оскорбляет самолюбия, как быть обманутым, а я никак не надеялся избежать того”.
И вот на тридцать девятом году от роду, в лучшую пору деятельности человека, Ермолов становится самостоятельным правителем обширного воинственного края, с правами почти неограниченными, которых до него не имел никто из его предместников. Вся предыдущая деятельность его обещала для Кавказа эпоху великих дел, и самая наружность Ермолова как бы соответствовала той силе и власти, которыми он был облечен: необыкновенная физическая сила, могучее телосложение, громадный рост и характерная круглая голова с седыми, в беспорядке лежавшими волосами, напоминавшая собою голову льва. Таким изображен он в портретной галерее Зимнего дворца. Величественная и грозная фигура его, одетая в косматую черкесскую бурку, опирается на обнаженную шашку; лицо дышит суровой энергией и непреклонной волей; на заднем плане – скалы, над головой нависли грозные тучи. Портрет этот писан известным художником Доу. Следующие стихи к этому портрету весьма удачно передают его характернейшие черты.

На снежном подножье
кавказских вершин,
Угрюм, одинокий стоит
исполин;
Он буркой косматой
картинно одет,
Вокруг его блещет
румяный рассвет.
На шашке булатной
покоится длань,
Могуч он и грозен, как
смертная брань.
Свинцовая дума в
морщинах чела
Всей тяжестью смело,
глубоко легла.

Осенью 1816 года Ермолов приехал в Георгиевск, тогдашний центр управления Северного Кавказа, но пробыл там лишь несколько дней, спеша в Персию, чтобы прежде всего обеспечить границы со стороны этого беспокойного соседа. Но уже и в короткое время, знакомясь в самых общих чертах с положением дел на Кавказской линии, он успел вывести далеко не утешительные заключения. Он был уже в этих местах молодым артиллерийским капитаном с корпусом графа Зубова и теперь, двадцать лет спустя, был поражен, не найдя почти никакой перемены к лучшему. Реки крови русской, казалось, были пролиты здесь совершенно даром. Терские станицы и лежащие за ними русские поселения по-прежнему были ареной кровавых набегов и держались в постоянной осаде. Не только сообщения между ними сопряжены были с серьезными опасностями, но даже выйти за ворота укрепления уже значило рисковать свободой и жизнью. Население и войска держались в постоянном напряжении, и о мирном развитии края не могло быть и речи.
Сделав несколько общих распоряжений, Ермолов отправился далее и вечером десятого октября в простой рогожной кибитке въехал в заставу Тифлиса. Но и Закавказье поразило его незначительностью достигнутых русской властью результатов во внутреннем управлении. Пятнадцать лет минуло после присоединения к нам Грузии, Закавказские владения, особенно благодаря победам Цицианова и Котляревского, раздвинулись от моря до моря и в самую глубь вечно враждебных соседних земель, а между тем сделано было еще очень немногое, чтобы успокоить эту цветущую окраину Русского государства и поставить ее на путь мирного развития. Пограничные магометанские ханства, богатые дарами природы, но управляемые алчными азиатскими деспотами, могли служить особенно резким примером неустройства закавказских дел, оставаясь, как и в момент их завоевания, все теми же ненадежными владениями, всегда держащими сторону сильного и готовыми отложиться при первом удобном случае, при первых успехах Персии или Турции. И прежде чем отправиться в Тегеран, Ермолов почел необходимым ближе ознакомиться с ханствами и объехал их, чтобы с большей ясностью понимать задачи политического разграничения России с Персией. Из осмотра их он вывел еще то заключение, что под русским управлением ханства могли приносить России в десять раз больше доходов и выгод, чем при автономном управлении ханами.
Весною 1817 года Ермолов уехал наконец в Персию для выполнения своей политической миссии. Положение его было в высшей степени трудное. Император Александр дал шаху обещание возвратить часть завоеванных земель, а между тем из осмотра ханств Ермолов успел вынести твердое убеждение, что всякие уступки невозможны и излишни и грозили бы только дальнейшими бедствиями войн. И перед ним теперь лежала нелегкая задача избежать исполнения обещаний императора. Но Ермолов с честью вышел из затруднений; он действовал с таким искусством, выказал так много энергии, что заставил шаха самого отказаться от притязаний, и все мусульманские закавказские земли остались за Россией. Мир России на границах Персии был обеспечен по крайней мере на несколько лет, и Ермолов мог сосредоточить все свое внимание и заботы на внутреннем устройстве Кавказского края.
Эпоха Ермолова была для Кавказа прежде всего эпохой полного изменения внутренней политики. Наши традиционные отношения к завоеванным ханствам и горским народам были фальшивы в самом своем основании, и это поняли из прежних начальников Закавказского края лишь князь Цицианов, ставший за то грозой для всех своих азиатских соседей, да маркиз Паулуччи, понявший всю правоту Цицианова, но не успевший сделать что-нибудь по кратковременности своего начальствования в крае. Все наши сношения с мелкими кавказскими владениями носили характер каких-то мирных переговоров и договоров, причем Россия всегда являлась как бы данницей. Большей части не только дагестанских и иных ханов, но даже чеченским старшинам, простым и грубым разбойникам, Россия платила жалованье, поддерживая тем в них алчность и возбуждая в других зависть и стремление набегами вынудить Россию платить “дань” и им. Какое-то совершенно ничтожное Анцуховское общество, обитавшее в трущобах Дагестана, уже во времена Ермолова считало себя обиженным, не получая от России денег. Анцуховцы писали Ермолову, что обещают жить в мире с русскими только в таком случае, если будут получать дань, какую платили им грузинские цари.
С появлением Ермолова на Кавказе все это прекратилось. Он понимал, что если азиатские владельцы сами и не считают желание России откупиться от набегов за слабость и робость перед ними, то имеют прямую выгоду представлять дело в таком свете перед своими подданными, и уже в одном этом обстоятельстве лежала причина дерзости горских племен и вносимой ими в наши пределы вечной войны, конца которой, при принятой системе сношений с врагами, невозможно было предвидеть в самом далеком будущем. Из этого взгляда прямо вытекала замена пассивной политики, с паллиативным и не достигающим цели средством задаривания врагов, политикой деятельной, имеющей своей целью не временный непрочный мир, а полную победу, полное покорение враждебных земель. Принципом Ермолова было, что золото – не охрана от неприятеля, а приманка его, и он стал давать цену только железу, которое и заставил ценить более золота. “Хочу,– говорил он однажды,– чтобы имя мое стерегло страхом наши границы крепче цепей и укреплений, чтобы слово мое было для азиатов законом, вернее неизбежной смерти. Снисхождение в глазах азиатов – знак слабости, и я прямо из человеколюбия бываю строг неумолимо. Одна казнь сохранит сотни русских от гибели и тысячи мусульман от измены”.
В этих словах вся система Ермолова. Он смотрел на все мирные и немирные племена, населявшие Кавказские горы, если не как на подданных России, то рано или поздно долженствующих сделаться ими, и во всяком случае требовал от них безусловного повиновения. И прежняя система подкупа и задариваний в его руках сменилась системой строгих наказаний, мер суровых, доходящих до жестокости, но всегда неизменно соединенных с правосудием и великодушием. “Великодушие, бескорыстная храбрость и правосудие – вот три орудия, которыми можно покорить весь Кавказ,– говорит известный мусульманский ученый Казем-Бек,– одно без другого не может иметь успеха. Имя Ермолова было страшно и особенно памятно для здешнего края: он был великодушен и строг, иногда до жестокости, но он был правосуден, и меры, принятые им для удержания Кавказа в повиновении, были тогда современны и разумны”.
Система действий, положенная Ермоловым в основание русских отношений на Кавказе, вывела их на тот путь, на который они рано или поздно должны были стать. Россия не могла уже отказаться от своего влияния на племена, населявшие Кавказские горы. Она уже прочно утвердила тогда свое почти вынужденное, исторически создавшееся, под влиянием тяжкой судьбы христианских народов того края, господство в Закавказье. Но между коренной Россией и этой отдаленной окраиной лежал только один путь сообщений, через перешеек между двумя морями, занятый Кавказским хребтом, населенным непокорными племенами, которые всеми зависящими от них способами преграждали путь через Кавказские горы. Очевидно, чтобы власть России в Закавказье была прочна, необходимо было вынудить черезполосные земли Кавказа не мешать сношениям через них. И если система мира и подарков оказывалась не достигающей этой цели, для России оставался один путь, путь войны, каких бы жертв она ни потребовала, тем более что когда-нибудь ведь нужно же было прекратить унизительную для России политику, годившуюся еще разве во времена войн с Персией и Турцией и беспорядков в самом Закавказье, но теперь совершенно бесполезную.
Ермолов, постигая в полном объеме эту неизбежность грядущих событий, первый выступил на настоящий путь отношений к кавказским народам – путь военный, путь открытой борьбы, исход которой не мог для России подлежать сомнению. Он сознательно поставил себе задачу завоевания Кавказских гор и, прекрасно понимая характер театра предстоявших военных действий, создал и новую целесообразную программу их. “Кавказ,– говорил он, смотря на вздымавшиеся перед ним горы,– это огромная крепость, защищаемая многочисленным, полумиллионным гарнизоном. Надо штурмовать ее или овладеть траншеями. Штурм будет стоить дорого, так поведем же осаду”. И в этих словах вся сущность руководящей деятельности Ермолова.
Частности этого великого дела, поднятого на свои плечи Ермоловым, определялись, как это всегда бывает у замечательных людей, самыми обстоятельствами. Все южные склоны Главного Кавказского хребта и весь Закавказский край, не только в его христианских странах, но даже и в магометанских ханствах, были покорны России, а мирный договор, заключенный с Персией, обеспечил Ермолову на несколько лет полную свободу действий для развития и укрепления русского влияния среди воинственных племен, населявших северные отроги и склоны Кавказа. Поэтому вся деятельность его и сосредоточилась именно там, в то время как за хребтом она ограничилась лишь мирным закреплением русского владычества в пограничных ханствах, да успокоением возникавших по временам среди христианских племен, именно: в Имеретии и Абхазии, волнений. Не лишнее прибавить, что и в последующие времена, до самых последних дней, вся политика России в Закавказье носила тот же мирный характер, за исключением острых моментов персидских и турецких войн, всегда вносивших в край некоторые волнения.
Но задачи, предстоявшие Ермолову на Северном Кавказе, требовали именно его энергии и ума. Военно-Грузинская дорога делит Кавказ на две полосы: к востоку от нее – Чечня и Дагестан, к западу – Кабарда, простирающаяся до верховий Кубани, а далее – Закубанские земли, населенные черкесами. Чечня с Дагестаном, Кабарда и наконец Черкесия и составили три главнейших театра борьбы, и по отношению к каждому из них требовались особые меры.
Ермолов начал с Чечни, расположенной непосредственно к югу за средним течением Терека. Аулы чеченцев еще были в то время на самом Тереке и тем весьма облегчали соплеменникам своим кровавые набеги на русские станицы. Ермолов начал с того, что оттеснил чеченцев за Сунжу, а на ней, в 1818 году, поставил первую свою крепость, Грозную, связав ее рядом укреплений с Владикавказом, стоявшим у самого прохода в горы на страже Военно-Грузинской дороги. Это и была первая параллель к “крепости”, как Ермолов называл Кавказские горы. Чеченцам был прегражден свободный путь на Средний Терек, и бедствия прежних времен с тех пор там миновали.
Но на Нижний Терек открытый путь оставался еще через Кумыкские степи, и Ермолов в следующем же, 1819, году поставил близ Андреевского аула новую крепость, внезапную, разделившую чеченцев от кумыков и в то же время преграждавшую первым путь к дагестанцам через Салатавские горы. Внезапная была соединена с Грозной также рядом укреплений. А далее, за Кумыками, к морю, лежало дружественное нам шамхальство, и железный полукруг уже охватывал Чечню и часть Дагестана. Чеченцы присмирели.
Непрочно, однако, было это мирное настроение Чечни, пока сама природа стояла на страже ее границ, делая почти вовсе недоступными ее аулы. Прямо за Сунжой начинались огромные, непроходимые для русских войск леса, в которых каждое дерево было равнозначаще вооруженному человеку. Ермолов прекрасно понял, что действительнейшее средство борьбы с непокорной Чечней – это сделать доступными ее внутренние поселения, и время его было началом медленного, но прочного завоевания страны посредством завоевания природы. При Ермолове в первый раз возникла система рубки лесов. Широкие просеки легли от одного аула к другому и мало-помалу начали делать возможным доступ русским в самые недра чеченской земли, в тот очаг, где закалялась ненависть к сильным пришельцам и жили “преданья вольности”, волновавшие и взрослого мужа и юного джигита. И эта система до самых последних дней кавказской войны стала необходимой основой всех действий, главнейшим средством покорения Кавказа, и жестоко платились те, которые от нее отступали.
Народы Дагестана, между тем, видя в судьбе Чечни угрожающую и им опасность, уже с начала 1818 года подняли знамя восстания. В Дагестане возникло стремление составить обширный союз народов, чтобы разом и соединенными силами действовать против русских. К союзу примкнули внутренние ханства Аварское и Казикумыкское, вольное Акушинское общество и владения, примыкавшие к морю: Мехтула, Каракайтаг и Табасарань. В то же время дагестанцы старались привлечь к союзу на севере шамхальство, а на юге Кюринское владение, некогда отторгнутое Россией от Казикумыка и уже потому отличавшееся постоянной верностью ханов. Восстание охватило обширную площадь. Ермолов понимал опасность надвигавшейся грозы со стороны Дагестана и решился одновременно вести борьбу и с ним и с Чечней; летом войска действовали в Чечне и на Кумыкской плоскости, зимою – в Дагестане.
“Государь,– писал Ермолов в это время императору Александру,– внешней войны опасаться нельзя. Голова моя должна ответствовать, если вина будет с нашей стороны. Но внутренние беспокойства гораздо для нас опаснее. Горские народы примером независимости своей в самых подданных Вашего Императорского Величества порождают дух мятежный и любовь независимости...”
Он просил об усилении Кавказского корпуса и писал, что “прибавленные полки уничтожат злодейскую власть ханов, которых правление не соответствует славе царствования Вашего Величества, а жители ханств, стенающие под тяжестью сей власти, уразумеют счастье быть подданными Великого Государя...”
И действия Ермолова в Дагестане отличались еще большей решимостью и быстротой, нежели в Чечне. Он начал с того, что зимою 1818 года, пройдя через шамхальство, разгромил Мехтулу и, уничтожив самостоятельность этого ханства, обратил его в простое русское приставство. В следующем году генерал-майор князь Малахов, действуя с юга, со стороны Кубинской провинции, покорил Табасарань и весь Каракайтаг, докончив таким образом непрерывную приморскую полосу русских владений. В то же время Ермолов, со своей стороны, наступая с севера и соединившись с Мадатовым в шанхальстве, проник в самые недра гор, и битва под Лавашами, девятнадцатого декабря 1819 года, решила судьбу Северного Дагестана: сильная, воинственная Акума была занята войсками и присягнула на верность России. Еще год – и перестало существовать независимое Казикумыкское ханство. Так последовательно все теснее и теснее сжималось железное кольцо вокруг недоступных Дагестанских гор, и племена их, истощенные в непосильной борьбе, на долгое время замолкли.
С этих пор до самого расцвета в горах мюридизма, необыкновенно фанатизировавшего дух магометанского Кавказа, Дагестан не пытался ни разу возобновлять открыто враждебных действий против русских, и даже Персидская война 1826 года, начатая при самых неблагоприятных для нас условиях, не оказала на него влияния – горцы остались спокойными.
Обуздав Чечню и Дагестан, Ермолов в 1822 году решился окончательно обуздать и кабардинцев. Кабарда, расположенная между реками Кубанью, Малкой и Тереком, была сравнительно спокойна. Но время от времени волновались и ее племена, угрожая русским границам, селам и особенно сообщениям по Военно-Грузинской дороге. Ермолов, желая сразу и навсегда прекратить возможность кабардинских волнений и набегов, поставил, как и в Чечне, ряд укреплений, расположив их при выходах из горных ущелий, образуемых долинами рек Малки, Баксана, Чегема, Уруха и Нальчика. И с тех пор Кабарда при всех превратностях кавказской борьбы оставалась постоянно спокойной, разделяя собою во все последующее время воюющий Кавказ на два совершенно отдельных театра войны; Чечню и Дагестан на востоке и прикубанскую Черкесию – на западе.
Став твердой ногой в Кабарде, Ермолов нашел возможным значительно обезопасить сообщения с Закавказьем перенесением Военно-Грузинской дороги на левый берег Терека. Старая дорога от Моздока до Владикавказа, весьма неудобная, затруднительная для движения транспортов и подверженная частым нападениям хищников, была оставлена. Ермолов проложил новый путь к Владикавказу из Екатеринограда, прикрытый слева, со стороны чеченцев, Тереком, а справа – рядом укреплений, поставленных в Кабарде, и с тех пор оказии ходили уже в сравнительной безопасности.
Владычество русских в крае утверждено было прочно, и даже роковой 1825 год, когда Чечня и Кабарда кровавым бунтом пытались низложить преграды, положенные для них Ермоловым, уже ничего не мог изменить в судьбе этих стран Кавказа – усмирение было быстро и решительно.
Но Ермолов, сделавший на востоке все, что было в силах замечательного ума и характера, по историческим обстоятельствам не мог многого сделать на западе. Черкесские племена, жившие по ту сторону Кубани, считались турецкими подданными, и самая Кубань служила рубежом с Турцией, опиравшейся в тех отдаленных от нее краях не на одну только веру, но и на сильные крепости Анапу и Сунджук-Кале, столько раз уже завоеванные и столько раз возвращаемые ей обратно. И турки, всегда с удовольствием смотревшие на разорение русских пределов, тайно поощрявшие горцев к набегам, ревниво оберегали их в их собственных землях, и появление одного казака за Кубанью вело к бесконечным протестам, спорам и дипломатической переписке. Напрасно с 1820 года Черноморское войско перешло в сильные руки Ермолова, напрасно целым рядом крутых энергичных мер, принятых на линии, и неоднократными большими доходами в Закубанские земли давались черкесам суровые уроки – корень зла лежал глубже; до тех пор, пока Турция стояла на прикавказском Черноморье, мир на Кубани был невозможен. И во все время командования Кавказом Ермолова Кубань была ареной борьбы, и смерть там грозила ежеминутно всякому, кто переступал этот заповедный порог.
Таковы военные дела Ермолова на Кавказе и результаты, им достигнутые. В русской военной литературе появлялись мнения, что военные действия во времена Ермолова были не трудны, что горцы, разобщенные между собою, питавшие страх к артиллерии, не могли оказывать упорного сопротивления и разбегались от одного гула пушечных выстрелов. Не трудно оценить и всю неправильность подобного вывода. Разве до Ермолова Гудович, Глазенап, Булгаков, Портнягин и Ртищев не имели дела с той же разрозненностью горцев и не громили их той же картечью и ядрами? Между тем результаты были иные.
Прозревая в будущее и зная, что война родит ненависть, родящую войну, Ермолов рассчитывал не на одну силу оружия, а пользовался и всеми представлявшимися ему мирными средствами для укрепления Кавказа за Россией и для развития в нем благосостояния. Первая из этих расчетливых мер была политическая система присоединения ханств. Систему эту, примененную, как мы видели, во время военных действий в некоторых странах Дагестана, он широко развил и в Закавказье. Воспользовавшись тем, что шекинский хан умер бездетным, он тотчас ввел в ханстве русское управление. Ханы Карабага и Ширвани, недовольные крутыми мерами, стеснявшими их деспотический произвол, бежали в Персию – и Карабаг и Ширвань стали простыми русскими провинциями. Только в далеком Та-лышинском владении Ермолов не без расчета оставил прежнего хана, полагая, что тот всегда останется верен России, боясь персиян, вечно стремившихся захватить его владения. В общем получилась картина полного и прочного присоединения к России всего Закавказья.
Трудная задача, выполненная Ермоловым, требовала конечно и соответствующих сил, и он нашел их в кавказском солдате. Но и кавказский солдат обязан ему именно той высотой нравственного духа, который отличает его. Как всякий замечательный полководец, Ермолов понимал, что победа бывает всегда результатом нравственного единения вождя с предводимыми, что любовь солдата к полководцу есть сила,– и много забот положено было им на то, чтобы воспитать солдата именно в духе войны и облегчить всегда сопряженное с тяжестями положение его; он смотрел на солдат не как на мертвую силу, хотел поднять до известной высоты личность каждого из них и в своих приказах называл их товарищами. Понятно, что он пользовался, как всякий замечательный полководец, глубокой любовью солдата.
Наличные военные силы, находившиеся в то время на Кавказе, были при всем том недостаточны для выполнения военных проектов Ермолова. Когда он вступил в командование корпусом, он нашел некомплект в кавказских полках до двадцати семи тысяч штыков, и по его настоятельным требованиям решено было наконец повести Грузинский корпус до полного боевого состава. Но вместо того, чтобы пополнить его рекрутами, которые не скоро бы свыклись и с климатом, и с тяжестями военной жизни, император Александр повелел отправить туда шесть пехотных полков в полном трехбатальонном составе. С этой целью из армии и выбраны были полки: Тенгинский, Навагинский, Мингрельский, Апшеронский, Куринский и Ширванский, носившие названия по кавказским местностям и учреждение которых относилось еще ко временам существования Низового корпуса.
Затем те полки, которые уже находились на Кавказе, но носили русские названия – Вологодский, Суздальский, Казанский, Белевский, Троицкий и Севастопольский,– должны были отделить от себя столько офицеров и нижних чинов, сколько было нужно, чтобы довести прибывшие полки до полного боевого комплекта, и затем в кадровом составе возвратиться в Россию.
Та же самая мера принята была по отношению и к егерским полкам, из которых старые: девятый, пятнадцатый, шестнадцатый и семнадцатый отправлялись в Россию, а новые: сорок первый, сорок второй, сорок третий и сорок четвертый оставались на Кавказе.
Таким образом переменился почти весь состав Грузинского корпуса. Из старых частей в нем оставались только полки гренадерской бригады, Нижегородский драгунский и два пехотные: Тифлисский и Кабардинский, но последний должен был перейти из Грузии на Кавказскую линию.
Не надо, однако, думать, чтобы с переменой полков переменился и состав собственно людей Грузинского корпуса. Огромное большинство старых кавказских солдат и офицеров, участников прежних походов, осталось на Кавказе, слившись с пришедшими из России опытными же войсками, которым они и сообщили свой кавказский дух. В Россию же вернулись почти одни знамена тех полков, в которых они состояли до тех пор, и под эти знамена там должны были стать рекруты.
При этих переменах произошел эпизод, наделавший непостижимую путаницу в распоряжениях, приведшую к бесконечной переписке и поставившую в тупик три полка, не могших никак уяснить себе: что произошло с ними в 1819 году? Эпизод этот необходимо знать, чтобы ясно представлять себе последующее участие в военных действиях этих полков.
Дело в том, что Ермолов, желая оставить свой любимый Кабардинский полк в Грузии, распоряжением от четвертого ноября 1819 года взял да и переименовал его в Ширванский; но так как имя Кабардинского полка все же должно было остаться, то Казанскому полку, находившемуся на линии, приказано было именоваться Кабардинским, а все, что осталось от настоящего Ширванского полка, под именем Казанского отправлено обратно в Россию. И все это вместо самого простого представления разрешить Кабардинский полк оставить в двадцатой, а Ширванский в девятнадцатой дивизии, что даже следовало сделать, дабы избежать напрасного передвижения через горы штабов Кабардинского полка на Кавказскую линию, а Ширванского, прибывшего уже в Георгиевск, в Грузию.
Эта перетасовка, а также бумаги, писанные тяжелым неясным языком, до того затемнили дело, что когда делались, например, предписания одному из этих полков, они попадали в другой, носивший прежде то же имя, или наоборот, так как одни называли полки по-старому, другие по-новому. Сам Кавказский штаб наконец сбился с толку, в Петербурге же и вовсе не могли уяснить себе, что такое произошло с полками.
Чтобы яснее показать, какова была путаница, достаточно взглянуть на судьбу полковых знамен в этих трех полках. Мальтийские знамена, полученные Кабардинским полком за поражение лезгин седьмого ноября 1800 года на Иоре, поступили в Казанский, который никогда за Кавказом не был; Георгиевские знамена, данные Ширванскому полку за сражения против французов, очутились в Кабардинском полку, который никогда ни одного француза не видел, а на долю ширванцев, героев Краона, достались простые знамена Казанского полка, с которыми они и ушли в Россию.
Правда, спустя несколько лет, в мае 1825 года, последовало высочайшее повеление: “Всем трем полкам именоваться прежними своими названиями”, но это нисколько не поправило дела. Чтобы в действительности возвратить каждому полку прежнее имя, которое он носил до 1819 года, пришлось бы: Ширванский полк опять назвать Кабардинским; Кабардинский – Казанским и отправить его в Россию, а из России Казанский полк, назвав его Ширванским, отослать на Кавказ. Но подобное передвижение, сопряженное с большими издержками, само собою не могло быть приведено в исполнение, и дело кончилось тем, что храбрый Кабардинский полк, в полном своем составе, продолжал и кончил так доблестно начатую им кавказскую войну уже под именем Ширванского, а казанцам, не имевшим прежде случая составить себе на Кавказе известности, пришлось приобретать себе новую славу, чтобы достойно носить славное и грозное врагам имя Кабардинцев. К счастью, семя упало на добрую почву, и, быть может, самое имя Кабардинского полка постояло за себя. Не прошло десяти-пятнадцати лет, как летописи кавказской войны уже опять были полны этим именем и за Кубанью, и за Сунжей, и в недрах Дагестана – везде, где наши войска вели ожесточенную борьбу с усиливавшимся тогда мюридизмом. Самые кровавые эпизоды, самые изумительные геройские подвиги связаны с именем кабардинцев. “Таково значение полкового имени и такова сила полкового предания”,– замечает Зиссерман в своей “Истории Кабардинского полка”.
Переформирование Грузинского корпуса завершилось в конце 1820 года, а вместе с тем изменилось и самое имя его, что имело свой смысл, свое весьма большое значение.
Владычество России распространилось в то время уже далеко за пределы Грузии, которая составляла лишь небольшую центральную часть наших владений за хребтом Кавказских гор. И чтобы убедить разнохарактерное и в высшей степени разнообразное население в том, что отныне все, что живет на Кавказе и в Закавказье, должно составлять одно целое с Русской империей, название Грузинского корпуса было упразднено, и войска, расположенные как в Грузии, так и на Кавказской линии и в Черномории, получили общее наименование – Кавказского корпуса.
Но посреди военных забот Ермолов не упускал из виду и других интересов отечества. Его внимание устремлялось и на восточный берег Каспийского моря, где он хотел завести торговую факторию. Его заботили также улучшение быта и жизни грузин посредством распространения среди них образования, украшение Тифлиса, начавшего мало-помалу принимать при нем вид европейского города, развитие отраслей местной промышленности, особенно мареноводства, шелкозаводства и виноделия. В этих же видах он поселил в Грузии до пятисот виртембергских семейств, которые образовали несколько колоний и могли служить местному населению образцом хозяйственного порядка и довольства, которого может достичь поселянин трудом и умением пользоваться богатыми дарами природы.
Так, во время пребывания своего на Кавказе, Ермолов отдавал ему всю свою жизнь, все силы своего ума и все свои помыслы. Но в 1821 году Кавказ едва не потерял его.
Революция в Италии потребовала значительных усилий для своего подавления, и император Александр, находившийся тогда в Лайбахе, назначил на помощь Австрии стотысячную русскую армию. Ермолов был вызван в Петербург, а затем высочайшим рескриптом – в Лайбах. Было уже и секретное распоряжение о назначении его главнокомандующим, но революция потухла, и русские войска получили приказание остановиться.
“Таким образом,– говорит Ермолов,– сверх всякого ожидания моего, был я главнокомандующим армии, которой я не видел, и доселе не знаю, почему назначение мое должно было сопровождаемо быть тайною”.
Но Ермолов, если судить по его словам, и не был доволен готовившимся ему назначением. “Конечно,– говорит он,– не было доселе примера, чтобы начальник, предназначенный к командованию армией, был столько, как я, доволен, что война не имела места. Довольно сказать, что я очень хорошо понимал невыгоды явиться в Италии вскоре после Суворова и Бонапарта, которым века удивляться будут”.
Еще до поездки Ермолова в Лайбах граф Аракчеев, по приказанию государя, вручил ему Владимирскую ленту, а по возвращении в Петербург император назначил ему аренду в сорок тысяч рублей. Но Ермолов с редким бескорыстием отказался от последней награды; он убедил государя взять назад уже подписанный указ и употребить эту сумму на помощь бедным служащим, обремененным семействами. “Равно великодушен был Государь,– говорит он,– и награждая меня, и выслушивая отзыв мой, что я награды не приемлю. Могу признаться, что в отказ мой не вмешивалось самолюбие, но почитал я награду свыше заслуг моих и мне ни по каким причинам не принадлежащую. Средства существования, хотя не роскошные, доставляла мне служба, а вне оной не страшился бы я возвратиться к тому скудному состоянию, в котором я рожден”.
И высочайший рескрипт, уже заготовленный на имя Ермолова, был уничтожен. “Я знаю, что ты ничего не имеешь,– сказал ему государь,– и тем более благодарю тебя за твой деликатный и бескорыстный поступок”.
Враги Ермолова толковали, что это уловка, хитрость с его стороны и что в этом отказе крылась задняя мысль – желание получить со временем более. “Жаль,– замечает со справедливой иронией историк Ковалевский,– что они сами не прибегли к такой же уловке, от этого наши финансы конечно много бы выиграли”.
Таким образом вызов Ермолова в Лайбах и пребывание его при особе государя не принесли ему лично никаких существенных выгод; но это не отдалило от него неудовольствия тех, которые почитали себя вправе быть ему предпочтенными, и даже умножило число его врагов и завистников, “Немного оправдался я в глазах их,– говорит Ермолов,– оставшись тем же, как и прежде, корпусным командиром”.
Двадцать восьмого октября 1821 года Ермолов был уже снова на лелеемом им Кавказе, “чего,– как замечает он,– многие не ожидали”, и плодотворная, богатая результатами деятельность его в крае продолжалась еще пять лет.
1826 год сделался переломом и в жизни Кавказа и в жизни Ермолова. Обстоятельства вдруг неожиданно переменились, и “над неуязвимым до того Ермоловым начала собираться грозная туча”. В июне персияне внезапно вторглись в русские пределы, мусульманские провинции восстали. Опасность, угрожавшая Грузии, естественно заставила обратить все силы туда и оставить дела на Северном Кавказе до более благоприятного времени. Между тем и в горах уже становилось неспокойно; там зрел мюридизм, являлись признаки новой неведомой силы, и предвестники грядущей бури становились все ярче и неудержимее. Быть может, никогда так не был нужен Кавказу Ермолов, как в это время, но судьба распорядилась иначе; Ермолов должен был оставить его. Несколько отдельных неудачных действий, сопровождавших первые моменты персидского вторжения,– действий, не зависевших непосредственно от самого Ермолова, но которые он все-таки мог бы предвидеть и предупредить, послужили поводом к назначению на Кавказ Паскевича.
Ермолов пал. Но седые вершины Кавказа и поныне хранят память о славном вожде,Чье имя, как завет священный, Штыками врезано в горах.

II. ПОСОЛЬСТВО В ПЕРСИЮ

В то время когда Ермолов получил назначение на Кавказ, одной из главнейших задач России в тамошних краях было установить прочные отношения с Персией, не оставлявшей своих притязаний на обширные земли, уступленные ею по Гюлистанскому миру, вынужденному беспримерными победами Котляревского. Настояния Персии, в которых немалое участие нужно приписать влиянию Англии, были настолько велики, что император Александр уже дал в принципе согласие возвратить Персии некоторые из ее бывших провинций. Чтобы уладить это неотложное дело и в то же время ослабить влияние англичан посредством установления с Персией постоянных дипломатических сношений, Ермолов, отправляясь на Кавказ, получил вместе с тем назначение полномочным императорским послом в Персию. Выбор был как нельзя более удачен. В сношениях с персиянами чрезвычайно много значила настойчивость, твердая воля, а она и составляла именно одно из главнейших качеств Ермолова. Руководимый самими обстоятельствами, он с большой твердостью, умом и достоинством сумел удержаться на высоте представителя великой державы, отклонить все требования Персии и отпарировать свойственное восточной политике постоянное стремление унизить чужеземного посла.
Понимая, как влияет на восточные народы внешний блеск, роскошь, без которых они не могут себе и представить могущества, Ермолов принял все меры, чтобы явиться в Персию со всевозможной пышностью. И из всех русских посольств, когда-либо отправленных в эту страну, посольство Ермолова было бесспорно самым блестящим, как по своему личному составу, так и по денежным на него затратам. Посольство выехало из Тифлиса семнадцатого апреля 1817 года. Около четырех часов пополудни в Сионском соборе торжественно и при большом стечении народа совершено было преосвященным митрополитом Грузии Варлаамом напутственное молебствие; отъезжающие прямо из-под сводов древнего храма сели на лошадей и при всевозможных добрых пожеланиях направились из города к персидским границам. Погода стояла ясная, теплая, и посольство, идя безостановочно, тридцатого апреля благополучно достигло уже Талыни – первого большого селения, лежавшего за пограничной чертой, как раз на половине пути между Гумри и Эриванью.
Талынь, опустошенная русскими войсками в последнюю перед тем персидскую войну, по рассказам старожилов армян, некогда была большим многолюдным городом, не уступавшим Эривани. Персияне выстроили здесь сильную крепость, внутри которой стоял древний, уже тогда полуразрушенный, с четырьмя высокими башнями замок, которому армяне насчитывают более тысячи лет. Народная молва облекла этот замок поэтической легендой, свидетельствующей о былой славе Талыни. Последней владетельницей города легенда называет какую-то армянскую княгиню Лютру, оставившую по себе в народе память баснословной красотой и еще более баснословными разбойничьими подвигами, которые она совершала с толпой своих обожателей-сподвижников. Персидский шах ага Мохаммед-хан, подступив в 1795 году к Эривани, потребовал от нее покорности, но встретил презрительный отказ. Тогда замок был взят кровопролитным приступом и разрушен, но евнуху-победителю достался только труп прекрасной княгини.
История замка и несчастная кончина героини-красавицы поныне воспламеняют воображение восточных поэтов.
В Талыни Ермолова приветствовали родственник эриванского сардаря и назначенный состоять при посольстве главный пристав Аскир-хан, бывший послом в Париже при Наполеоне. Ермолов очаровал их своей любезностью, но при этом тонко заметил, что эриванскому сардарю будет прилично встретить его, когда он будет въезжать в Эривань.
Следующим за Талынью важным пунктом на пути посольства был Эчмиадзин, первопрестольный армянский монастырь. Здесь навстречу Ермолову выехал сам патриарх Ефрем на прекрасной лошади в золотой сбруе; остальное духовенство в полном облачении и с хоругвями ожидало его у монастырских ворот. При колокольном звоне, пении гимнов и стрельбе из фальконетов проследовало посольство до назначенного ему помещения. “Я с намерением,– говорит Ермолов,– не пошел прямо в церковь, дабы не привести с собою толпы встречавших меня персиян, которые в храмах наших обыкновенно не оказывают никакого уважения к святыне”. Этот такт, впрочем, не избавил Ермолова от предвиденного им унижения православной церкви. “С прискорбием увидел я (на следующий день, во время литургии),– рассказывает он далее,– что чиновники персидские требовали стулья и сидели, когда не могли не заметить они, что я не только не сел на предложенное мне кресло, ниже стал на ковер, нарочно для меня разостланный”. Для русского чувства Ермолова это было неприятно тем более, что “чиновники сии не смеют сидеть при сардаре эриванском или несколько раз заставят повторить приглашение, почитая то за редкую и величайшую милость”.
Но Ермолов был из тех людей, которых препятствия только закаляют, и тем решительнее становились его стремления заставить персиян уважать в нем русского посла.
Третьего мая, на половине пути между Эчмиадзином и Эриванью, Ермолов был встречен пятитысячным отрядом курганской конницы, под начальством брата сардаря, Гассан-хана, славившегося своей храбростью; а за версту от города выехал к нему навстречу и сам эриванский сардарь, Гуссейн-хан. К сожалению, проливной дождь много помешал торжественности вступления в город и усилил еще больше неудовольствие сардаря, гордость которого была задета необходимостью выехать навстречу русскому послу.
“В квартире, которую нам отвели в Эривани,– рассказывает Грибоедов, находившийся в свите Ермолова,– были стулья. Такое особенное предпочтение только нам, русским; и между тем, как англичане смиренно сгибают колени и садятся на пол, как Бог велит и разутые, мы на возвышенных седалищах беззаботно топчем нашими толстыми подошвами многоценные персидские ковры. Ермолову обязаны его соотчичи той степенью уважения, на которой они справедливо удерживаются в здешнем народе”.
Во время своего пребывания в Эривани Ермолов отмечает в путевом журнале своем только следующий любопытный факт. “До прибытия моего в Эривань,– говорит он,– разнесся в простом народе слух, что я веду с собою войско.
Глупому персидскому легковерию казалось возможным, что я везу скрытых в ящиках солдат, которые могут овладеть городом. Невидимые мои легионы состояли из двадцати четырех человек пехоты и стольких же казаков, а регулярная конница вся заключалась в одном драгунском унтер-офицере, который присматривал за единственной моей верховой лошадью. Вот все силы, которые приводили в трепет пограничные провинции Персидской монархии. Казалось, что и в некоторых чиновниках гордость и притворство не скрыли страха, издавна вселенного в них русскими”.
От Эривани до самого Тавриза, где Ермолову предстояли переговоры с наследником персидского престола, посольство не сделало шагу без сопровождения войсками. “Весьма приметно было,– говорит Ермолов,– что персияне старались показать их сколько можно более и, сколько умели, в лучшем виде. В городах не оставалось ремесленника, на которого не нацепили бы ружья, хватали приезжавших на торг персиян и составляли из них конницу, дабы вразумить нас, какими страшными ополчениями ограждены пограничные области Персии. Из благопристойности я только смеялся сему, но не столько смешно было то персиянам”.
За пятнадцать верст до Тавриза, в городе Саглане, посольство остановилось, чтобы приготовиться к торжественному вступлению в резиденцию персидского наследника. Здесь Ермолову присланы были от Аббас-Мирзы фрукты с пышным приветствием, смысл которого заключался в желании, чтобы “столько же сладко было их знакомство, как сладки присланные фрукты”. Девятнадцатого мая посольство вступало в Тавриз. По мере приближения к городу, к свите Ермолова начали присоединяться персидские чины и разного звания люди, спешившие один перед другим приветствовать русского посла со счастливым прибытием в столицу Азербайджана. Далее стояло шестнадцать тысяч войска, выстроенного по обеим сторонам дороги до самого Тавриза. С приближением посольства началась пушечная пальба. Стечение народа было громадно. И в то самое время как Ермолов, предшествуемый хором русской музыки и окруженный свитой, проезжал посреди персидских войск, отдававших ему воинские почести, позади фронта, сквозь густую толпу любопытных пробирался на дорогом коне всадник, тщательно закрывавший лицо черной епанчей. Незнакомец, как было замечено, не сводил глаз с Ермолова и зорко следил за каждым его движением, как бы желая проникнуть ему в душу. Перед самым городом таинственный всадник скрылся. То был сам наследник персидского престола Аббас-Мирза.
На двадцать первое мая назначена была парадная аудиенция.
Обычаи и церемонии персидского двора при приеме дипломатических агентов отличались унизительным для последних характером. Сколько бы ни был шах Персии убежден в своем бессилии перед могущественным противником, в глазах своего народа он всегда должен был казаться властелином вселенной, и чужеземный посол принимался как данник, ищущий милости повелителя. Из этих обычаев придворного персидского этикета самым унизительным для европейцев, но строго соблюдавшимся, было снимание сапог и надевание красных чулок, без которых ни один из подданных шаха не дерзал являться ко двору. Французы и англичане беспрекословно подчинялись этому правилу. “А так как я,– говорит Ермолов в своем журнале,– не приехал ни с чувствами наполеонова шпиона, ни с прибыточными расчетами приказчика купечествующей нации, то и не согласился ни на красные чулки, ни на другие условия”. Склонить Ермолова на уступки оказалось невозможным. Тогда Аббас-Мирза, не желая нарушать установившегося при дворе этикета, решил принять Ермолова не в комнате, а перед домом, и не на коврах, которых не дерзал попирать ни один сапог, а на каменном помосте внутреннего двора, у самого окна, под портретом своего отца.
Аудиенция назначена была ровно в полдень. От самого дома, отведенного посольству, по тесным, кривым и неопрятным улицам Ермолов ехал на богато убранном коне, присланном принцем, посреди двух рядов персидского войска. На большом дворе посол и вся свита сошли с лошадей. Темными и узкими переходами их провели во второй двор, наконец в третий, прекрасно вымощенный и украшенный несколькими бассейнами. В конце этого двора, под палаточным навесом, стоял Аббас-Мирза, одетый без всякой роскоши – поверх каба (род подрясника) из синей материи на нем был темно-красный плащ с длинными рукавами (джуббе), на голове – каджарская шапка, и только за шалевым поясом сверкал осыпанный алмазами кинжал. По левую сторону принца стояли три мальчика в богатейшем убранстве.
“Можно было не узнать, что то был наследник,– рассказывает Ермолов,– но шедшие впереди нас церемониймейстер и адъютанты его начали поспешно снимать свои туфли и кланяться почти до земли. Мы, не останавливаясь, продолжали идти далее; на середине двора они опять догнали нас, и опять начались поклоны, но уже не столь продолжительные, ибо, сняв прежде туфли, нет обыкновения снимать что-либо более. И так приближаемся мы к полотняному навесу и уже вблизи видим наследника. Мы в сию минуту похожи ж на военных людей, утомленных сильным в знойное время переходом, поспешающих на отдых под ставку маркитанта”.
От проницательности Ермолова не скрылось, почему Аббас-Мирза принял его на дворе, и он решился отплатить персиянам не меньшей невежливостью. Остановившись в шести шагах от принца и сделав вид, что его не знает, он обратился к провожавшим его персиянам и спросил: “Где же Его Высочество?” – и только после ответа снял шляпу, чему последовала и вся свита. Тогда Аббас-Мирза сделал три шага вперед и подал Ермолову руку. Свидание продолжалось с час. Раскланявшись при прощании с принцем, Ермолов повернулся, тут же надел шляпу, что сделала и свита его, и посольство тем же порядком возвратилось в отведенный ему дом. За аудиенцией следовали празднества в честь посольства. Из них Ермолов отмечает в своем журнале лишь смотр войска, на котором присутствовал и наследный принц. Персидская конница вызвала общее одобрение, но артиллерия оказалась плоха: из восемнадцати орудий, из которых каждое сделало по шести выстрелов, ни одно не попало в цель. Тем не менее Аббас-Мирза был о ней весьма высокого мнения и между прочим сказал, что завести артиллерию его научили русские. Ермолов не упустил при этом случая кольнуть самолюбие принца, сказав, что если русские были причиной того, что он завел артиллерию, то и принц, в свою очередь, вразумил других насчет ее необходимости, что народ самый непросвещенный, как туркмены, и те просят завести у них артиллерию. Для пояснения нужно прибавить, что туркмены были злейшими врагами персиян. “К кому же они отнеслись с этой просьбой?” – спросил Аббас-Мирза. “Я отвечал,– рассказывает Ермолов,– что за отсутствием моим в Грузии поручил заняться этим заступающему мое место начальнику”. Аббас-Мирза смутился; ему неприятно было слышать о прогрессе военного дела у непримиримых врагов Персии.
После смотра Ермолов приглашен был принцем на чай и шербет. Его приняли в салу, в беседке, из которой открывался превосходный вид на город и окрестности. Посольская свита была с ним, и это обстоятельство было опять крайне неприятно Аббас-Мирзе. Дело в том, что по закону своей земли он не мог есть и пить в присутствии неверных, исключение сделано было для одного Ермолова, а не для свиты его, и присутствие последней на званом шербете было унижением для принца. Таким образом он, искавший случая унизить русских в глазах своих будущих подданных и возвысить понятие о собственном величии и могуществе, встречал в Ермолове, слишком хорошо понимавшем персиян, постоянный отпор. На гордость и надменность принца в ущерб чести и достоинству русского посольства Ермолов отвечал почти открытым презрением. И когда принц, простившись, хотел выехать из сада один, Ермолов дал знак своему ординарцу, и рядом с лошадью принца явилась и лошадь Ермолова – они выехали вместе. Все это, конечно, раздражало персиян, но Ермолов все устраивал как бы случайно, так что им приходилось скрывать свое неудовольствие.
Борьба с принцем из-за этикета была слишком неприятным делом, и Ермолов старался по возможности сократить свое пребывание в Тавризе. Известий о том, где и когда шаху угодно будет принять его, однако, не имелось. Но лишь только, двадцать четвертого мая, получено было письмо, приглашавшее посла в летнюю резиденцию шаха, Султаниэ, Ермолов немедленно собрался в путь. Накануне его выезда Аббас-Мирза пригласил его на загородную прогулку. Но Ермолов через каймакама ответил, что, выезжая на следующее утро и страдая глазами, он не может исполнить желание принца. “Я бы дождался облегчения от болезни,– прибавил Ермолов,– чтобы иметь у принца прощальную аудиенцию, но как я не был принят им приличным образом, а встретился с ним на дворе и за аудиенцию того почесть не могу, то и не полагаю себя в обязанности откланиваться ему; впрочем, как с человеком милым и любезным, с которым приятно было мне сделать знакомство, желал бы я еще где-нибудь встретиться”.
Этот неожиданный и резкий ответ как громом поразил каймакама. Напрасно он старался доказывать, что прием на дворе есть доказательство величайшего к нему уважения, что до него все посланники, принимаемые в комнатах, были обязаны надевать красные чулки. Ермолов отвечал, что он “в сравнение с другими идти не намерен”; если же без красных чулков обойтись нельзя, то он просит каймакама заблаговременно предупредить шаха, что он их не наденет, а между тем, чтобы не делать бесполезно излишнего пути, он на дороге будет ожидать ответа: ехать ли ему далее, или возвратиться в Россию?” На следующее утро откланиваться принцу отправился только советник посольства. В городе, где готовились к торжественным проводам, поднялась суматоха, но с восходом солнца Ермолова уже не было в Тавризе.
Главный караванный путь из Тавриза в Тегеран, по которому следовало посольство, не представляет ничего замечательного. Только Султанийская долина и роскошные сапы, в которых утопает Казвин, нарушают утомительное однообразие, составляющее отличительный характер этой части Персии, в противоположность чудной природе по северную сторону Эльбурза в прикаспийских провинциях.
Двадцать восьмого мая Ермолов остановился в прекрасном замке, построенном Аббас-Мирзой для его царственного отца и называвшемся Уджан, что значит Царская Роза. Говорят, что постройка этого замка стоила до тридцати тысяч червонцев, но уже во времена пребывания в нем Ермолова он видимо клонился к упадку, и убранство его было очень бедно. В этом-то замке Ермолов и видел знаменитую картину, изображающую победу персиян над русскими. Картин было, собственно, две. На одной был изображен Аббас-Мирза, представляющий шаху регулярные войска и артиллерию; шах нарисован сидящим верхом во всем царском убранстве, Аббас-Мирза – лежащим на земле у передних ног его лошади, “как бы просящим,– по ироническому замечанию Ермолова,– помилования за введение в войсках европейского устройства, что в шахе могло возбудить подозрение на какие-нибудь замыслы”. На другой картине изображены русские, обращенные в бегство. Ермолов так описывает представленную на ней сцену.
“Ни один (русский) не дерзает остановиться против непобедимых войск Аббас-Мирзы; многие увлекаемы в плен или с унижением просят помилования; головы дерзнувших противиться повергаются перед его лошадью. Нет в помощь несчастным русским ни единой преграды, могущей удержать стремление героев Персии. Как вихри несут кони ужасную артиллерию, уже рассевает она смерть между русскими, и гибель их неотвратима. Со стороны русских одно орудие, около которого спасаются рассеянные, и оно уже готово впасть во власть победителя. Разрушается российская монархия, и день сей изглаживает имя русское с лица земли! Но кто виновник сих ужасных перемен на земном шаре?
Не сам ли шах, столько царствованием своим прославленный? Нет, он не оставлял гарема своего, населенного множеством красоты, и труды, во славу отечества им подъятые, обогатили его семью младенцами, в один день рожденными, в дополнение к сотне, которых имел он прежде. Не Аббас ли Мирзе, наследнику, предоставила судьба уничтожение сильнейшего в мире народа? Нет, никогда не провожал он войска к победам, никогда не видал он торжествующих, и слава на поле битвы всегда принадлежала резвому коню, спасавшему его быстрым бегом. Герой, венчавший себя бессмертной славою, есть англичанин Линдезей из войск Ост-Индской компании. Он изображен на картине, повелевающим артиллерией...”
Вопрос Ермолова: “Не Асландузское ли, или Ленкоранское это сражение?” – был очень кстати.
В Уджане посольство пробыло целую неделю и только пятого июня двинулось вперед. Но и дальнейший путь часто прерывался более или менее длинными остановками, так что только через месяц посольство прибыло наконец в урочище Саман-архи, лежащее верстах в десяти от Султаниэ, куда ожидали вскоре прибытия шаха. Ермолова встретил Мирза-Абдул-Вахаб, министр, пользовавшийся особенной доверенностью шаха. Он прислан был узнать, в чем именно будут состоять предложения посла. Но на все его домогательства Ермолов отвечал, что ни в какие официальные переговоры до личного свидания с шахом он вдаваться не может. Тем не менее между ними было несколько совещаний, сопровождавшихся горячими спорами. Абдул-Вахаб утверждал, что шах не перестанет рассчитывать на уступку ему земель, отторгнутых Россией, в особенности Карабага, и что за отказом может последовать война. Ермолов отвечал, что из земель он не уступит ни единой пяди, “если же,– прибавил он,– замечу я малейшую холодность в приеме шаха, то, охраняя достоинство моей родины, сам объявлю войну и потребую границ уже по Араксу, назначив день, когда русские войска возьмут Тавриз”.
Так прошло время до девятнадцатого июля – дня прибытия Фет-Али-шаха в Султаниэ. Ермолов и некоторые из его чиновников отправились посмотреть любопытное зрелище въезда шаха. Шествие показалось часов в девять утра. Впереди вели слона, на котором был утвержден великолепный балдахин; за ним следовали по порядку: пятьсот верблюдов с пушками и знаменами, азиатская музыка на верблюдах же и куртинский конвой, за которым вели шестнадцать богато убранных лошадей; затем шли скороходы и, наконец, на серой лошади, у которой ноги, живот, грива и хвост были выкрашены в оранжевый цвет, ехал сам Фет-Али-шах, с огромной бородой, спускавшейся ниже пояса. Перед самым въездом в Султаниэ был заколот верблюд, и голова его брошена под ноги шаха; это был обряд жертвоприношения. Толпы народа, собравшегося на зрелище, хранили глубокое молчание и, скрестив руки на груди, с невыразимой покорностью взирали на своего повелителя.
Через шесть дней был парадный въезд и русского посольства в Султаниэ, где для него устроен был особенный лагерь. Едва Ермолов подъехал к посольскому шатру, устланному коврами, над ним взвился флаг с Российским гербом, и один их шахских адъютантов явился с приветствием от лица своего повелителя. В тот же день Ермолов сделал визит великому визирю. Хитрый восьмидесятилетний старик, уже сорок лет занимавший эту должность, осыпал русского посла чрезвычайными любезностями. Ермолов в долгу не остался и воспользовался всеми выгодами, какие ему могли представиться. “Из учтивости,– говорит он,– я платил ему тем же, и чтобы не быть совершенно неловким, я стал показывать удивление к его высоким качествам и добродетелям. Старик принял лесть за настоящую правду, и я, снискав доверие к своему простосердечию, свел с ним знакомство. Как мужа опытного и мудрого, просил я его наставления и уверял, что руководимый им, я не могу не сделать полезного. В знак большей к нему привязанности я дал ему название отца и, как покорный сын, обещал ему откровенность во всех поступках и делах. Итак, о чем невыгодно мне было трактовать с ним, как с верховным визирем, я обращался к нему, как к отцу, когда же надобно было возражать ему или даже постращать, то, храня почтение, как сын, я облекался в образ посла. Сей эгидой покрывал я себя, однако же, в одних крайних случаях и всегда выходил торжествующим”.
Несколько дней посвящено было прежде всего на составление церемониала шахской аудиенции. Шах оказался гораздо сговорчивее Аббас-Мирзы, и вопрос о красных чулках был порешен без особых затруднений; условлено было, чтобы, за сто шагов до палатки, один из служителей только отер пыль с сапог Ермолова, и то потому что кресло, приготовленное для посланника, стояло на том же ковре, на котором восседал и сам повелитель Персии. Торжественная аудиенция последовала тридцать первого июля. Внутри обширной площадки, обнесенной парусиновой оградой, стояла довольно большая палатка. В ней, на возвышении, устланном шалевыми коврами, поставлен был трон, на подножии которого был изображен отдыхающий лев. По правую сторону трона, на небольшом ковре, обшитом по краям жемчугом, лежали два круглых бархатных мутака, также украшенные большими жемчужинами; на четырех углах ковра стояли небольшие сосуды, вроде курильниц, а посередине помещался шахский кальян, осыпанный алмазами и другими драгоценными камнями.
За несколько минут до начала аудиенции в палатку вошел Фет-Али-шах и занял место на троне. Он был в золотой короне, блестевшей драгоценными камнями и богатейшим алмазным пером. От плеч по локтей на шахе были нарукавники, осыпанные рубинами, сапфирами, яхонтами, алмазами, сливавшими свет свой с ослепительным блеском двух знаменитейших в мире алмазов: “Горы света” и “Моря света”, из которых только один последний весил двести сорок три карата и ценился в шесть миллионов рублей.
В глубине палатки, около задней стены, поместились четырнадцать сыновей, а по сторонам трона стали лица, державшие шахские регалии: малую корону, щит, саблю, скипетр и государственную печать.
Ермолов приближался сопровождаемый Аллах-Яр-Ханом и двумя советниками, из которых один нес на золотом блюде императорскую грамоту. При самом входе на площадку он остановился и сделал первый поклон; на середине между входом на площадку и палаткой следовал второй поклон, и перед самой палаткой – третий. Тогда Аллах-Яр-хан громко сказал:
– Чрезвычайный и полномочный российско-императорский посол желает иметь счастье представиться Средоточию Вселенной и Убежищу Мира.
– Хош-гельды (Добро пожаловать)! – ответил шах и жестом руки пригласил посла в палатку.
Ермолов вошел, поклонился и, сказав короткую приветственную речь, передал императорскую грамоту. По приглашению шаха он сел на назначенное для него кресло. Следовавший затем разговор был вполне официального характера. При всяком обращении к нему шаха посол вставал и беседовал стоя. Представляя затем чинов посольства, Ермолов обратил особенное внимание шаха на штабс-капитана Коцебу[1], сказав, что тот совершил кругосветное плавание и явился с ним в Персию, ведомый желанием видеть великого Фет-Али-шаха. “Теперь он, конечно, все видел,– с видимым удовольствием произнес шах и, отпуская посла, выразил желание, чтобы все чиновники посольской свиты по возвращении в Россию были произведены в следующие чины.
За первой аудиенцией следовала вторая, сопровождавшаяся поднесением подарков шаху от императора. Тогда был магометанский праздник Байрама, и Ермолова предварительно пригласили в Диван-ханэ. Там он поздравил шаха с праздником и смотрел вместе с ним персидский увеселительный спектакль, во время которого Фет-Али-шах милостиво и дружелюбно разговаривал с послом. Спустя час шах намеревался посетить палатку с царскими дарами. Но в этот короткий промежуток времени поднялся сильный вихрь, едва не разметавший все дары, спасенные только благодаря величайшим усилиям целой сотни феррашей, успевших ухватиться за веревки и удержать на месте палатку. Когда ветер стих, шах прислал узнать, целы ли подарки, а вслед за тем и сам показался на дворцовой лестнице в сопровождении всех своих сыновей. Но едва только он дошел до палатки, в которой принимал посольство, как должен был в ней укрыться от страшной пыли, поднятой новым, более сильным порывом ветра. Но вот пыль улеглась, воздух по-прежнему стал чист и прозрачен, и шах перешел в близ стоявшую палатку, где ожидал его Ермолов вместе с верховным визирем. Богатство и изящество подарков с первого взгляда очаровали шаха; он невольно остановился у входа в палатку и только после изъявления Ермолову своего удовольствия стал переходить от одного предмета к другому, рассматривая каждую вещь до мельчайших подробностей. Особенное восхищение вызвали в шахе зеркала громаднейших размеров, каких ему еще не приходилось видеть. В первый раз в жизни увидел он себя так хорошо во весь рост. По рассказу Ермолова, он долго и неподвижно рассматривал самого себя и обливавшие его алмазы и бриллианты, в бесчисленных сияниях отражавшиеся в глубине волшебного трюмо. Все молчали, никто не смел нарушить очарования шаха, который хотел не раз отойти от зеркал и снова к ним возвращался. Осмотрев остальные подарки, состоявшие из драгоценных хрустальных сервизов, мехов, парчи и, наконец, бриллиантов, шах еще раз поблагодарил Ермолова и удалился во дворец, заметив на прощанье, что ему было бы несравненно легче приобрести миллионы, чем эти подарки русского венценосца, которых он не променяет ни на какие сокровища в мире. Впоследствии шах говорил своим придворным, что он чрезвычайно доволен Ермоловым, что перед ним, как государем, более Ермолова почтительным быть невозможно. Умение посла затронуть слабые стороны повелителя Персии более всего способствовало успешному и блестящему окончанию переговоров.
Уже наступил вечер, когда Ермолов, после этой аудиенции, возвратился в посольский лагерь. Здесь первой заботой его было немедленно отправить и к великому визирю назначенные ему от государя подарки: бриллиантовое перо с огромным изумрудом, золотую табакерку, осыпанную рубинами, парчу и собольи меха. Такое внимание русского царя необыкновенно польстило дряхлому премьеру, и он жалел о том, что ночь помешала народу быть свидетелем оказанной ему почести. А Ермолов, торопясь окончить возложенное на него поручение, пока еще не изгладилось приятное впечатление от подарков, при первом свидании с великим визирем настоятельно потребовал начатия переговоров. Не доверяя словесным объяснениям и обещаниям персиян, он условился вести переговоры не иначе как на бумаге. Не лишнее заметить, что всю возникшую затем переписку Ермолов вел собственноручно, чтобы, в случае каких-либо промахов, не подвергать нареканиям или упрекам других, а за все быть ответственным самому. Характерная и редкая черта в начальнике!
А промахи могли быть, и Ермолов вполне сознавал их возможность и для самого себя. “Будучи военным человеком,– говорит он между прочим в своих записках,– не имел я в предмете подобных поручений, к ним не приуготовлял себя, и погрешности мои не стыдят меня, ибо происходят от новости предмета, отнюдь не от недостатка усердия или желания добра. Сим новым занятием, по счастью для меня временным, не сделаю я себе имени, не хочу скрывать моих ошибок, говорю о них, и охотно над собою смеяться буду”.
Перед Ермоловым главнейшей и весьма трудной задачей было, как выше сказано, удержать за Россией области, которых сильно домогалась Персия, но в то же время не только сохранить, но и упрочить дружественные связи с этой страной. И сначала Ермолов думал, что переговоры затянутся, что ему не скоро еще удастся выехать из Султаниэ. Но он напал на настоящий путь к дипломатической победе, путь “лести шаху” и энергичной настойчивости, напротив, с его министрами. Таким образом действий он отнял у последних всякую охоту длить переговоры, и все ограничилось несколькими свиданиями и одной конференцией двенадцатого августа, впрочем, довольно бурной. Верховный визирь и Мирза-Абдул-Вахаб истощили все свое красноречие, чтобы склонить Ермолова на уступку Карабага или по крайней мере хоть части Талышинского ханства,– Ермолов не уступил ничего. В пылу спора, здесь он вторично объявил персидским министрам, что если увидит хотя малейшую холодность или намерение перервать дружбу, то для достоинства России не потерпит, чтобы они первые объявили войну, и тотчас потребует земли уже по Аракс и назначит день, когда возьмет Тавриз. “Угрюмая рожа моя,– юмористически описывает он свои действия в письме к графу Арсению Андреевичу Закревскому,– всегда хорошо изображала чувства мои, и когда я говорил о войне, то она принимала выражение человека, готового схватить зубами за горло. Я заметил, что они (персидские министры) того не любят, и всякий раз, когда мне недоставало убедительных доказательств, я действовал зверской рожей, огромной своей фигурой, которая производила ужасное действие, и широким горлом, так что они убеждались, что не может же человек так громко кричать, не имея основательных и справедливых причин. Когда доходило до шаха, что я человек – зверь неприступный, то при первом свидании с ним я отравлял его лестью, так что уже не смели ему говорить против меня, и он готов был обвинять того, кто мне угодить не может”.
В другом письме Ермолов говорит: “Многие обыкновенно стараются все приписать своим способностям и талантам, я же признаюсь чистосердечно, что успеху более всего способствовала огромная фигура моя и приятное лицо, которое омрачил я ужасными усами, и очаровательный взгляд мой, и грудь высокая, в которую ударяя, производил звук, подобный громовым ударам. Когда говорил я, персияне думали, что с голосом моим соединяются голоса ста тысяч людей, согласных со мною в намерениях, единодушных в действии...”.
Изучив слабые стороны своих противников, Ермолов вообще широко пользовался всем, чем мог, не пренебрегал никакими средствами для внушения персиянам и их правительству должного к себе уважения. “Я всегда,– рассказывает он,– бестрепетно призывал во свидетели великого пророка Магомета и снискивал к обещаниям моим доверенность. Я уверил персиян, что предки мои были татары и выдал себя за потомка Чингисхана, удивляя их замечанием, что в той самой стране, где владычествовали мои предки, где все покорствовало страшному их оружию, я нахожусь послом, утверждающим мир и дружбу. О сем доведено было до сведения шаха, и он с уважением смотрел на потомка столь ужасного завоевателя. Доказательством неоспоримым происхождения моего служил бывший в числе чиновников посольства двоюродный брат мой, полковник Ермолов, которому, к счастью моему, природа дала черные подслеповатые глаза и, выдвинув вперед скуластые щеки, расширила лицо наподобие калмыцкого. Шаху донесено было о сих явных признаках моей породы, и он приказал показать себе моего брата. Один из вельмож спросил у меня, сохранил ли я родословную; решительный ответ, что она хранится у старшего фамилии нашей, утвердил навсегда принадлежность мою Чингисхану. В случае войны потомок Чингисхана, начальствующий непобедимыми российскими войсками, будет иметь великое на народ влияние”.
Персидские сановники убедились наконец в непреклонности намерений Ермолова – не уступать им ничего – и прибегли к последней отчаянной уловке, заявив, что шах до того был уверен в уступке ему областей, что они страшатся одной мысли заявить ему о неудаче переговоров по этому предмету.
“В таком случае,– сказал им Ермолов,– я готов вывести вас из затруднения и лично объяснюсь с его величеством”.
Этот ответ отрезал министрам всякое отступление, и они должны были чистосердечно сознаться, что все предложения были деланы ими без предварительной на то воли шаха, но что, тем не менее; они сами рассчитывали на уступку, считая ее вполне справедливой. “Если я увижу во сне,– вскричал Ермолов,– что вам отдают земли, то, конечно, не пробужусь вовеки!”.
Тогда персидские вельможи попытались действовать иными средствами, попробовали смягчить Ермолова ценными подарками. Вот как он сам рассказывает об этом.
Однажды Ермолов был приглашен на парадный обед к низам-уд-доулэ, то есть к министру внутренних дел. Когда собрались приглашенные, хозяин взял Ермолова под руку, чтобы вести его к столу, и в это время весьма странным образом стал перебирать пальцы его левой руки. “Я позволил ему сию забаву,– говорит Ермолов,– думая, что в восточных обычаях значит то изъявление приязни, но вдруг почувствовал я на пальце необыкновенной величины перстень. Оторвав руку, я сказал ему, что подобных подарков и таким образом предложенных я не принимаю и скажу ему на то причину. Он обиделся отказом, и если бы за столом мог он сидеть со мною рядом, то конечно пустился бы на другое какое-либо предприятие, но меня спас высокий чин, ибо возле меня по приличию место занимаемо было знатнейшими. Однако же в продолжение стола объяснил он мне через переводчика, что если не принимаю я перстень, то предлагает он мне не оправленный камень, и я расстался с ним, не умея растолковать ему, что можно отказаться от приобретения драгоценного подарка”. На следующий день низам-уд-доулэ повторил свой маневр, предлагая в подарок Ермолову необычайной цены синий яхонт, но и на этот раз он потерпел неудачу, так же как и великий визирь, желавший наделить посла ниткой крупного жемчуга.
Наконец, шестнадцатого августа Ермолов получил официальное уведомление, что Фет-Али-шах приказал считать вопрос об областях, отошедших к России по Гюлистанскому трактату, поконченным, что “земли те впредь в возврат требованы не будут, так как приязнь государя императора шах предпочитает пользе, происходящей от приобретения земель”. Шах снова повторил это лично Ермолову при первом же с ним свидании. Но затем, обратившись к своему зятю, прибавил шутя: “Взгляни на посла,– как ему совестно, что не исполнил моего желания, когда я, со своей стороны, готов сделать все угодное его государю”. Произнеся это, шах спросил у Ермолова: “Скажи по правде, ты передашь разговор наш государю?”
“Непременно,– ответил Ермолов,– и присоединю к тому, что его высочество шах говорил мне о том самым благосклоннейшим образом, что в глазах его не только не было ни малейшего негодования, но, напротив, прочел я в них намерение шаха всегда быть истинным другом русских”. Шах остался ответом очень доволен и завел речь о своей власти, которую считал несравненно выше власти других венценосцев, уподобляя себя тени Аллаха на земле.
“Приятна,– сказал ему Ермолов,– тень от человека, под скипетром которого благоденствует несколько миллионов народа, считающего дни его благотворениями”,– и после этого, как бы мимоходом, он спросил у шаха, какова была тень дядюшки его, аги Мохаммед-хана, намекая тем на зверства этого последнего, нисколько не похожие на “благотворения”. Шах принял, однако, этот вопрос не только без неудовольствия, а даже усмехаясь.
Расположение шаха к Ермолову простерлось до того, что он приказал показать ему все свои сокровища, редко кому показываемые. Большую часть их шах имеет всегда при себе и на войне, и в дороге, не вверяя никому, кроме одного неразлучного с ним евнуха. Значение шахских сокровищ гораздо больше, чем простого богатства. Бывали примеры, что тот, кто овладевал шахскими сокровищами, становился тем самым и обладателем персидского престола, и сам Фет-Али-шах, получив весть о смерти дяди своего, аги Мохаммед-хана, прежде всего поспешил захватить все драгоценности, бывшие в Тегеране, зная им цену. Хранивший их был человек преданный ему; и тем не менее, опасаясь превратностей судьбы, шах взял лучших своих лошадей и в пять дней из Шираза прискакал верхом в Тегеран... “Шах,– замечает между прочим Ермолов,– и теперь удерживает породу быстрых лошадей, ибо не может быть уверен, чтобы не случилось с такой же скоростью спасаться, с каковой спешил к обладанию”.
В комнате, где хранились сокровища, Ермолов видел огромный алмаз, которому по величине нет даже подобного в целом свете, и несколько других, какими украшены лишь немногие из корон могущественных государей. Тут же, при осмотре драгоценностей, Аллах-Яр-Хан, зять Фет-Али-шаха, поднес Ермолову два больших портрета своего повелителя, из которых один предназначался государю императору, а другой ему. “Оба портрета,– говорит о них Ермолов,– написаны ужаснейшим образом, и, кажется, шах менее всего заботился о сходстве, но чтобы борода написана была длиннее даже обыкновенного, глаза самые черные, каковых у него нет, и чтобы одежда была богатой. В рассуждении драгоценных камней он великодушно позволяет изобразить их в большем виде, нежели они есть”. Портреты от дворца до палатки Ермолова отнесены были персидскими офицерами, но он почел необходимым сопровождать их, доставив этим большое удовольствие шаху.
Утром двадцать седьмого августа посольству присланы были шахские подарки. Ермолову назначены были: орден Льва и Солнца I степени с бриллиантами, сабля, принадлежавшая Измаил-шаху, с богатейшей портупеей, десять дорогих шалей и четырнадцать кусков золотой парчи. Принц Мамед-Мирза, со своей стороны, прислал ему четыре шали, несколько кусков парчи и две арабские лошади (кобылу и жеребца). От персидских сановников также получены были подарки, но Ермолов отправил их назад, оставив только девять лошадей персидской породы.
Вечером того же пня состоялась и прощальная аудиенция. Ермолов явился к шаху в персидской ленте, чем опять очень угодил ему. И, передавая Ермолову письмо к государю, шах сказал: “Ты до того расположил меня к себе, что язык мой не хочет произнесть, что я отпускаю тебя”. Милостиво простившись с посольской свитой, шах отпустил Ермолова, пожелав ему “благополучного возвращения в Грузию и полного счастья в будущем”.
Посольство Ермолова окончилось. Главнейшая цель его – разрешить вопрос о пограничных ханствах – была достигнута. Осталось, однако, еще два нерешенных вопроса—об учреждении в некоторых пунктах Персии русских консульств и о возвращении тех из русских дезертиров, которые сами пожелали бы возвратиться в отечество. Но переговоры по этому поводу были отданы на решение Аббас-Мирзы, как лица, заведовавшего пограничными областями Персии, и Ермолов должен был снова обратиться к нему.
Двадцать девятого августа, в ясный и теплый день, посольство русское, оставив шахскую резиденцию, выступило в обратный путь. Ермолов, по его собственным словам, оставлял Султаниэ без сожаления, однако же уносил с собою немало и приятных воспоминаний, которые, впрочем, сосредотачивались почти исключительно на Фет-Али-шахе, с такой готовностью скрепившем узы доброго согласия и соседской дружбы между Персией и Россией. Но не мог он равнодушно думать об Аббас-Мирзе, к которому теперь направлял путь свой и по милости которого ему предстояло пережить еще несколько тревожных дней. Дорого заплатил бы Ермолов, чтобы миновать Тавриз и не встретиться более ни с наследником, ни, в особенности, с ненавистным ему каймакамом, но приходилось покориться обстоятельствам.
На одном из переходов посольство обогнали англичане, ехавшие из Султаниэ также в Тавриз, и передали Ермолову письмо от верховного визиря. Последний писал в нем, что полон отчаяния после разлуки и чувствует приближение к гробу, лишившись надежды видеться с Ермоловым. Посол отвечал ему в восточном вкусе: “Со дня разлуки солнце печально освещает природу; увяли розы и припахивают полынью. Померк свет в глазах моих, и как уже позади меня те места, которые украшает он своим присутствием, то глаза единым зрением его насыщаясь, желают переселиться в затылок”. “Я,– прибавляет Ермолов,– не оспаривал в нем чувство приближения к гробу, ибо казалось мне несколько неловким хвалить цветущую молодость в человеке девяноста лет...”
Девятого сентября посольство прибыло в Тавриз. Милостивый и ласковый прием, сделанный Ермолову Фет-Али-шахом, произвел свое действие и на принца. О прежних требованиях в соблюдении придворного этикета не могло теперь быть и речи, и посол каждый раз был принимаем в аудиенц-зале, где для него всегда стояло кресло и куда вместе с ним входила и вся его свита. На конференциях, начавшихся немедленно по прибытии посольства, скоро все вопросные пункты разрешены были удовлетворительно, за исключением, однако, самого щекотливого и трудного из них, касающегося возвращения наших беглых. Оказалось, что персияне “сплутовали”, как выражается Ермолов, заблаговременно отправив батальон русских дезертиров в поход, а тех, которые остались в Тавризе, держа под караулом и никуда не выпуская, пока посольство находилось в резиденции. Узнав об этом, Ермолов в глаза разругал каймакама, и в отмщение уклонился от официального признания за Аббас-Мирзой титула наследника, чего тот настойчиво домогался.
Двадцатого сентября, после прощальной аудиенции, посольство наконец оставило и Тавриз. Ермолов был утомлен борьбой с вероломством и хитростью персиян, и потому день этот, по собственному его признанию, был один из приятнейших в его жизни; он не иначе согласился бы снова увидеть Персию, как с оружием в руках.
Притом, вынесенные Ермоловым на пути, особенно обратном, впечатления от восточного растления нравов, подкупности властей и раболепия народа поражали его неприятно. Еще по пути в Тавриз, в Нахичевани, ему пришлось познакомиться с жертвой страшного шахского деспотизма. Хан, управлявший небольшой областью этой, был ослеплен во время обладания Персией агой Мохаммед-ханом, и возмущенный Ермолов отнесся к нему с особым участием и уважением. Хан был тронут, и у него вырвалась даже горькая жалоба на жестокость тирана. “Но странно смотрели на мое соболезнование провожавшие меня персияне,– говорит Ермолов в записках,– рабы сии из подобострастия готовы почитать глаза излишеством... И ничто не изгладит моего презрения, которое я почувствовал к персидскому правительству!”
Теперь, на обратном пути, Ермолов остановился опять в доме этого хана, который оставил в нем приятные воспоминания. “Он один,– говорится в записках Ермолова,– чувствует гнусность правления, которому крайность одна заставляет его повиноваться. Он имеет твердость смело рассуждать о нем и самим персиянам выхвалять преимущество правления российского. Действительно, старый и слепой хан, только недавно возвращенный на ханство, оставивший притом сына своего заложником в руках персидского двора, научился смотреть дальше своих соотечественников очами души.
“Здесь,– говорил он Ермолову,– сидя у окна, восхищался я некогда богатством прекраснейшей долины, простиравшейся к Араксу; она была покрыта обширными садами и лесом, и многолюдное население оживляло ее. Теперь, сказывают мне, она обращена в пустыню, и нет следов прежнего ее богатства. Мысль о сем уменьшает горесть, что я лишен зрения, и я нередко благодарю судьбу, что она закрыла мои глаза на разорения земли, которая в продолжение трех веков блаженствовала под управлением моих предков. Междоусобные войны и прохождения армий Надир-шаха вносили в мою несчастную землю опустошения, и каждый шаг сего завоевателя ознаменован был бедствиями народов. Не так давно здесь были и русские войска, но они не заставили проливать слез в земле нашей, и злом не вспоминают о них соотечественники мои. Теперь вы, посол сильнейшего государя в мире, удостаиваете меня вашей приязнью и, не пренебрегая бедным жилищем моим, позволяете принять себя как друга. Не измените тех же чувств благорасположения, господин посол, когда непреодолимые войска государя вашего войдут победителями в страну сию. Хотя приближаюсь я к старости, но еще не сокрушит она сил моих, и последние дни жизни моей успокою я под сильной защитой вашего оружия. Некоторое предчувствие меня в том уверяет... Я знаю персиян и потому не полагаюсь на прочность дружбы, которую вы утвердить столько старались. Я не сомневаюсь, что или они нарушат дружбу своим вероломством, или вас заставят нарушить ее, вызывая к отмщению вероломства...”
Возмущаясь на каждом шагу зрелищами, которые оскорбляли в нем его человеческие чувства, Ермолов нетерпеливо торопился оставить Персию, и второго октября посольство было уже на русской границе. Здесь его встретила команда донских казаков, высланная в конвой, а вскоре показалось на возвышении и развевающееся знамя храбрых русских войск. “Удовольствие мое,– говорит об этой минуте Ермолов,– было свыше всякого выражения, и теперь не вспоминаю о том равнодушно. Далеки были от меня горделивые помышления, что я начальствую в странах сих, что мне повинуются страшные сии войска. Я стал бы в рядах сих храбрых воинов, и товарищем их нашел бы я удовлетворение своей гордости. Никогда не разлучно со мною чувство, что я россиянин”.
Ермолов вынес из Персии ненависть к этой стране, столь чуждой ему по духу.
“Тебе, Персия,– обращается он к ней,– не дерзающая расторгнуть оковы поноснейшего рабства, которые налагает ненасытная власть, никаких пределов не признающая, где подлые свойства народа уничтожают достоинство человека и отъемлют познание прав его, где обязанности каждого истолковываются раболепным угождением властителю, где самая вера научает злодеяниям и дела добрые не получают возмездия,– тебе посвящаю я ненависть мою и отягчая проклятием прорицаю падение твое”.
Так заканчиваются записки Ермолова о Персии.
“Но думал ли тогда Ермолов,– говорит Берже в своей монографии о посольстве Ермолова в Персию,– что именно то государство, над которым он произносит суровый приговор свой, прежде чем распасться самому, подготовит его собственную гибель?..”
Ермолову, действительно, предстояло в туманном будущем роковое столкновение с Персией, тяжко отозвавшееся на его личной судьбе.

III. ПЛЕН ШВЕЦОВА

Едва вступил Ермолов на кавказскую почву, как ему представился случай рельефно выказать свой взгляд на то, каковые должны быть отношения русских начальников к горским народам. Проезжая через Георгиевск в Тифлис, он остановил свое внимание между прочим на одном обстоятельстве, не имевшем общегосударственного интереса и тем не менее заинтересовавшем тогда всю военную Россию. Дело шло именно о выкупе из плена русского офицера, и Ермолов дал сразу поразивший всех пример той твердости, которая не могла не повести к счастливым результатам. Шестого февраля 1816 года проезжал по дороге в Кизляр из Казиюрта майор Грузинского гренадерского полка Павел Швецов, один из лучших боевых офицеров Кавказского корпуса, любимый ученик Котляревского, сподвижник славных его дел под Мигри, Ахалкалаками, Асландузом и Ленкоранью. Швецов ехал из Шемахи в отпуск повидаться с родными и, чтобы сократить путь, направился не обыкновенной Военно-Грузинской дорогой, а на Кубу и в Дербент, рассчитывая через Дагестанские владения скорее пробраться на Терек, в Кизляр, где один из его старших братьев был полицмейстером. Приехав в Казиюрт вечером пятого февраля, Швецов просил начальника укрепления, штабс-капитана Прошкова, снабдить его конвоем. Прошков резонно ответил, что на посту находится только одна рота пехоты и двадцать пять казаков, что они не имеют назначения конвоировать проезжающих и что, наконец, за безопасность пути между Дербентом и Кизляром отвечают те горские владельцы, которым принадлежат попутные земли. Во всяком случае, по его мнению, было бы гораздо благоразумнее пробыть в Казиюрте день или два, чтобы дождаться оказии, которая пойдет отсюда до карантинной заставы. Швецов ответил, что ему нельзя терять времени, и обратился с просьбой о конвое к одному из кумыкских князей, Шефи-беку. Тот послал сына с четырьмя узденями, собралось еще несколько жителей, и составившийся таким образом отряд из девятнадцати человек верховых, не считая самого Швецова, выехал из Казиюрта.
До Лащуринского карантина доехали благополучно; миновали еще восемь-девять верст, и дорога пошла густым камышом, простирающимся до самого Терека. Уже до Кизляра оставалось верст шесть, когда из придорожного кустарника вдруг грянул залп, и партия, человек в пять-десять конных, сидевшая в засаде, с гиком ринулась на путников. Лошадь под Швецовым была убита; он упал вместе с нею и едва вскочил на ноги, как на него уже напала целая толпа чеченцев. Отчаяние, однако, придало ему и силы и мужества; он выхватил шашку и стал защищаться. Трое чеченцев были изрублены, остальные отпрянули. Только тогда, оглянувшись кругом, Швецов увидел, что остался один. Из девятнадцати спутников его, трое, спасшиеся каким-то чудом, успели ускакать в Кизляр, одиннадцать лежали убитыми и трое – тяжело израненными; оба денщика Швецова были взяты в плен; вьюки – разграблены. Швецов не мог не сознавать отчаянности своего положения, и тем не менее, привычный к опасностям, он быстро составил план обороны, рассчитывая продержаться хоть с полчаса, чтобы дать время прискакать казакам из Кизляра. А на линии уже шла тревога, и глухие удары пушечных выстрелов доносились по ветру. Чеченцам также медлить было нельзя. И вот, пока они, столпившись в кучу, старались выманить последний выстрел со стороны Швецова, и когда все внимание последнего было обращено именно на то, что делалось у него перед глазами, один из чеченцев скрытно, как змея, прополз ему в тыл и внезапным ударом сзади по голове поверг Швецова на землю. Тогда чеченцы толпою набросились на раненого, скрутили его арканами и взбросили на лошадь. Теперь им оставалось только избежать погони, и партия, чтобы запутать свой след, пустилась не прямо к горам, а камышами к Каспийскому морю.
Погоня между тем уже неслась из Кизляра. Трое татар, прискакав в город, подняли там тревогу, и старший брат Швецова, быстро собрав по шестидесяти конных ногайцев, поспешил с ними на место происшествия, чтобы оттуда начать преследование. По дороге от раненых, уже подобранных жителями, Швецов узнал, что брат его жив, но в плену, а далее ему указали и направление партии. Он тотчас обрезал след и понесся наперерез хищникам.
Тогда уже и капитан Прошков со своими казаками, и сам владелец Шефи-бек, и соседние кумыкские князья также отправились в погоню за партией. Но пока они искали ее в камышах, по берегу моря, Швецов уже напал на след и преследовал партию до самой ночи. И она, наконец, была настигнута. Хищники, в свою очередь увидев, что им не уйти без боям остановились. С их стороны выехал парламентер, а между тем они вывели вперед и пленного Швецова, по бокам которого стали двое чеченцев с обнаженными кинжалами. Парламентер объявил, что если чеченцев не пропустят, они будут драться до последнего человека, но что первой жертвой неминуемо сделается пленный, которого зарежут, чтобы никто не осмелился после сказать, что татары отбили у них добычу. Несчастный пленник, хорошо сознавая свое положение, сам просил брата не домогаться его освобождения, положившись с полным упованием на милосердие Божие. Волей-неволей пришлось покориться обстоятельствам; условия были заключены, и чеченцы, отпустив одного из пленных денщиков, спокойно потянулись в горы.
Несколько дней путешествия – и горцы достигли наконец аула Большие Атаги. По обычаю своей родины они еще издали возвестили об удачном набеге ружейной пальбой и этим вызвали из саклей навстречу к себе все, что только могло участвовать в общей народной радости. И старые, и молодые теснились около смелых наездников и рассматривали пленного. Находились фанатики, подбегавшие к нему только за тем, чтобы нанести оскорбление, – плюнуть ему в лицо, ударить камнем или, вынув кинжал, показать, с каким удовольствием они, если бы можно, изрезали его на части. Их без церемонии, однако, отгоняли нагайками, и пленного бережно доставили в дом к одному из почтеннейших стариков аула. Здесь его посадили в какую-то тесную каморку, набили на него кандалы и, протянув тяжелую цепь сквозь стену в смежное отделение сакли, приставили караульных. Вероятно, чеченцы принимали Швецова за лицо весьма значительное; по крайней мере, вопреки обыкновению заменять одежду пленника рубищем, они оставили на Швецове мундир и даже не коснулись бывших на нем орденов. В таком положении пленный оставался около двух месяцев. Чеченцы, не видя со стороны его никаких попыток к побегу, ослабили цепь, стали его лучше кормить и, наконец, позволили писать родным и хлопотать о выкупе, назначив цену – десять арб серебряной монетой.
Случилось, что в это самое время родственники Швецова, кабардинские князья, собрали до полутораста человек отчаянных головорезов и скрытно отправились в Чечню с тем, чтобы или выкрасть пленного, или отбить его оружием. Попытка эта не имела успеха и лишь жестоко ухудшила положение узника. Чеченцы узнали, что в окрестных лесах скрывается партия кабардинцев, и догадались, в чем дело. Тогда они вырыли яму глубиной до четырех аршин, вкопали в нее толстый столб, и Швецова, скованного опять по рукам и ногам, спустили на веревках в это подземелье, там приковали его к столбу и бросили для подстилки ему пук гнилой соломы. Верх ямы они заделали толстыми досками, оставив одно небольшое отверстие для воздуха. В этом ужасном жилище страдалец должен был провести год и четыре месяца.
Письмо Швецова, посланное с его денщиком, между тем получено было на линии. Генерал Дельпоццо тотчас сообщил об этом матери Швецова, но просил ее ничего не писать сыну о намерении правительства выкупить его из плена, рассчитывая сбить чеченцев с требуемой суммы. Чеченцы, действительно, сбавили цену и, вместо десяти арб серебра, стали требовать двести пятьдесят тысяч рублей. Такой огромной суммы, конечно, взять было неоткуда. Тогда в судьбе несчастного принял горячее участие израненный герой Ленкорани, Петр Степанович Котляревский. Он написал письмо своему доброму приятелю, контр-адмиралу Головину, и два благородных товарища, знавшие Швецова с давних пор, сделали через газеты воззвание к русскому обществу. По всей России открыта была подписка для сбора посильных приношений, и Котляревский и Головин были первыми вкладчиками в эту священную сумму. Благородный призыв их нашел отголосок во всех слоях общества, и даже простые солдаты, не хотевшие отстать в этом общем единодушном движении, несли свои лепты; так, нижние чины бывшего корпуса графа Воронцова, стоявшего во Франции, сделали между собою постановление: отдавать на выкуп Швецова половину своего третного жалованья. Все пожертвования собирались в одну общую кассу и скоро постигли весьма значительной цифры.
В таком положении были дела, когда на Кавказ явился Ермолов. Торопясь в Тифлис и в Персию, он лично не мог хлопотать об освобождении пленного, и тем не менее он круто повернул дело к благополучному исходу. “Честью отвечаю вам,– писал он собственноручно матери Швецова,– что заступающему мое место поставлено будет в особую обязанность обратить внимание на участь сына вашего, и он столько же усердно будет о том заботиться, как и я сам. Нас всех должна побуждать к тому обязанность печься об участи товарищей по службе”. И, выезжая из Георгиевска, он, действительно, приказал генералу Дельпоццо вызвать всех кумыкских князей и владельцев, через земли которых провезен был Швецов, заключить их в кизлярскую крепость и объявить, что если через десять дней они не изыщут средства к освобождению Швецова, то все, в числе восемнадцати человек, будут повешены на крепостном бастионе.
Такая решительная мера заставила арестованных подумать о спасении уже собственной жизни, и они скоро успели склонить горцев понизить сумму выкупа до десяти тысяч рублей. Но Ермолов не хотел платить и этих денег от имени русского правительства; он вступил в секретные переговоры с аварским ханом, “с другом всех мошенников” – так называет его сам Ермолов, и устроил дело так, чтобы тот вел переговоры от собственного лица и предложил на выкуп собственные деньги. Пока дело улаживалось, Ермолов все время держался в стороне, и только тогда, когда Швецов уже был на свободе, он, как бы в виде особой милости, приказал возвратить аварскому хану истраченную им сумму. Таким образом, только энергии Ермолова и обязано было это тяжелое дело скорым окончанием.
Между тем несчастный узник томился, ничего не зная о мерах правительства к его освобождению. Прошло более года, как он не получал никаких известий, и надежда на лучшие дни уже угасала в страдальческой душе его. Но вот однажды, когда в ауле только что пропели первые петухи, он был разбужен необычайным шумом и понял, что доски, которыми наглухо была заделана яма, срывают. Прилив свежего воздуха в невыносимый смрад темницы поверг несчастного в беспамятство. Потом его вытащили из ямы, сняли с него оковы, крепко завязали ему глаза, посадили на лошадь и отправились в путь. Ехали все в глубоком молчании. Швецову всего естественнее было предполагать, что наступают последние минуты его жизни и что скоро ему придется предстать на позорное место перед собравшимся чеченским народом. Конец был известен. По обычаю страны его привяжут к дереву, и каждый из присутствующих на этом суде будет наносить обреченной жертве не смертельные, но мучительные удары ножом, пока, наконец, не потухнет последняя искра жизни в несчастном мученике. Но вот послышался какой-то шум; поезд остановился. Швецова сняли с седла и поставили среди дороги, не развязывая глаз. Несчастный слышал только, как чеченцы вдруг поскакали назад и как постепенно вдали замирал топот их лошадей, но он был так измучен, что не мог сообразить причины их отъезда... И вот опять новый шум, новые восклицания!.. Со всех сторон бегут к нему люди, с глаз его срывают повязку – и он видит русских. Это был сильный отряд с орудиями, высланный на границу Чечни для принятия пленного. Впечатление неожиданной свободы было так сильно, что нервный припадок помутил ум несчастного. Искусство медиков, попечение родных и товарищей скоро возвратили ему рассудок, но глубокие следы от тяжких оков на опухших ногах всю жизнь напоминали ему о пережитых страданиях.
Возвратившись из Персии, Ермолов обратил на освобожденного пленника особенное внимание, и через два-три года Швецов, после ряда блистательных подвигов, показанных им в Чечне и Дагестане, уже получил в командование Куринский полк, расположенный тогда в Дербенте. Будущность улыбалась Швецову, но судьба судила иначе. В Дербенте он заболел горячкой и в 1822 году скончался, искренне оплаканный товарищами.
Передавая эту грустную повесть, родной брат Швецова, также служивший на Кавказе и известный своим сочинением “О горских народах”, говорит, между прочим, что и в последнем убежище праху брата его не суждено было спокойствие. Известный на Кавказе Амалат-бек, добивавшийся руки не менее известной Солтанеты, дочери аварского хана, по требованию последнего изменнически убил полковника Верховского, друга Швецова и его преемника по командованию Куринским полком. И Верховский и Швецов были похоронены рядом. Случилось, однако, что аварский хан потребовал от Амалата головы врага в доказательство, что тот действительно убит, и Амалат отправился за нею в Дербент. Татарин, живший близ города, взялся указать ему ночью на кладбище могилу Верховского, но второпях, несмотря на полный свет луны, они ошиблись местом, разрыли могилу Швецова и, вытащив труп, отрубили у него голову и руки. С этой кровавой добычей явился Амалат к аварскому хану, но нашел его на смертном одре. Хан умер, а кости Швецова были выброшены и остались навеки в чуждой земле лишенными места успокоения.
IV. ЧЕЧНЯ
Под именем Чечни известна обширная страна, расположенная в неопределенных границах, которые приблизительно совпадают на севере с Тереком и Качкалыковским горным кряжем, отделяющим ее от Кумыкской степи; на востоке – с рекой Акташем, за которой начинается уже собственно Дагестан; на юге – с Андийским и Главным Кавказским хребтами, и на западе – с верхним течением Терека и Малой Кабардой, представляющей собой по населению уже получеченский, полукабардинский край.
Эта малодоступная страна лежала первой на пути распространения русского владычества не потому только, что она приходилась ближайшей к русским владениям, с которыми не могла не сталкиваться постоянно. Главнейшее значение ее было в том, что она, со своими богатыми горными пастбищами, с дремучими лесами, посреди которых издавна раскидывались роскошные оазисы возделанных полей, с равнинами, орошенными множеством рек и покрытыми богатой растительностью всякого рода, была житницей бесплодного каменистого Дагестана. И только покорив Чечню, можно было рассчитывать принудить к покорности и мирной жизни горные народы восточной полосы Кавказа. Но ничего не было труднее, как подчинить какой-либо власти не столько полудикий чеченский народ, как дикую природу Чечни, в которой население находило себе непреодолимую защиту. И первые попытки русских посягнуть на нее и проникнуть внутрь страны – экспедиция Пьери при графе Павле Потемкине и булгаковский штурм Ханкальского ущелья – разрешились кровопролитнейшими эпизодами, а после Булгакова больше уже не возобновлялись. И природа и люди Чечни стояли крепко на страже своей независимости.
Топографически Чечня распадается на две весьма отличные друг от друга части: южную – нагорную и северную – плоскую, обе одинаково покрытые вековыми лесами.
Собственно настоящая лесистая Чечня начинается, впрочем, только за Сунжой; в пространстве же от Терека и вплоть до Сунжи, в обширном треугольнике, образуемом этими реками и перерезанном параллельно Тереку двумя невысокими горными кряжами, раскинулась степная глушь, все орошение которой ограничивается лишь несколькими минеральными, преимущественно теплыми ключами. Край этот почти необитаем, и чеченские аулы встречались, ко времени Ермолова, только по его окраинам: по правому берегу Терека и левому Сунжи.
Но за Сунжой уже прямо начинаются безгранично господствующие леса. Равнина, питающая их, слегка покатая от гор к северу, орошается многочисленными и многоводными, почти параллельными притоками Сунжи, из которых быстрая Гойта делит всю местность на две почти равные части, известные под именем Большой (восточной) и Малой (западной) Чечни. Здесь-то, среди лесов, в которых огромные чинары, дубы, клены и особенно орешник, перевитые диким виноградом и другими вьющимися и цепкими растениями, образуют непроходимые дебри, по преимуществу и лежат обширные, прекрасно обработанные поляны и тучные луга, делающие Чечню житницей восточного нагорного Кавказа. Но здесь же, главным образом, в этой лесистой Чечне, шла и суровая борьба свободных горских племен с северным колоссом; тут, что ни шаг, то след битвы, что ни река или аул, то историческое имя, связанное с кровавым эпизодом и памятное часто не одному Кавказу; тут лежат аулы Герменчуг, Шали, Маюртуп, Большие и Малые Атаги, Урус-Мартан, Алды, Чечен, Белготой и другие; тут несут свои волны Фортанга, Рошня, Гойта, Геха, и быстрый Аргун, и воспетый Лермонтовым Валерик, и много других, оставивших неизгладимые следы в памяти старых кавказцев.
Непрерывные усилия России ныне отняли у лесистой засунженской Чечни ее неприступный характер; широкие просеки дают возможность проникать повсюду, и нет боле недоступных аулов. Но южная, нагорная, Чечня, бывшая ареной борьбы гораздо позже, уже в последние времена кавказского завоевания, и теперь еще сохраняет свою вековую физиономию. По-прежнему вершины и склоны гор ее одинаково закутаны вековыми, корабельными, лиственными лесами, давшими этим чеченским возвышенностям имя Черных гор, в противоположность горам Главного Кавказского и Андийского хребтов, постоянно одетых белой пеленой снега. И горные леса эти, прорезываемые могучими горными потоками, почти до последних дней борьбы служили для чеченцев естественной крепостью, из которой они делали свои буйные вылазки и куда запирались каждый раз, как русские войска выгоняли их из лесов Чеченской плоскости, составлявших для них как бы передовые укрепления.
Среди этой-то суровой природы жило оригинальное племя, воспитанное вековой борьбой с внешними врагами и закаленное внутренними междоусобиями.
Чеченцев обыкновенно делят на множество групп, или обществ, давая им имя от рек и гор, на которых они обитали, или от значительных аулов, обнаруживавших влияние на другие. Таковы алдинцы, атагинцы, назрановцы, карабулаки, джерахи, галгаевцы, мичиковцы, качкалыковцы, ичкеринцы, ауховцы и прочие, и прочие. Но это разделение чеченского народа на множество отдельных родов сделано, однако же, русскими и, в строгом смысле, имеет значение только для них же. Местным жителям оно совершенно неизвестно. Чеченцы сами себя называют нахче, то есть народ, и название это относится одинаково ко всем племенам и поколениям, говорящим на чеченском языке и его наречиях.
Происхождение и история чеченского народа, как и большей части кавказских племен, теряются в тумане прошлого. Достоверных исторических данных об этом нет, а народные предания поражают своей необычайной бедностью и ординарностью. Еще о происхождении народа сохранились кое-какие сказания, но о том, как народ этот рос и развивался, какова была его дальнейшая судьба до появления на Кавказе русских,– обо всем этом, вместо цельных легенд эпического характера, встречаемых у других народов, чеченцы сохранили лишь жалкие обрывки преданий без имен и без характерных особенностей места и времени, и притом все эти предания касаются только средней, засунженской Чечни.
Старики чеченцы расскажут вам, что в дремучих, непроходимых лесах богатой плоскости, простирающейся от северного склона дагестанских гор по Сунжи, еще не так давно рыскали только дикие звери и совершенно не встречалось следов человеческого существования. Лишь назад тому не более двухсот пятидесяти лет на эту плоскость спустилось с гор Ичкерии несколько горских семей и, следуя по течению вод, поселилось в нынешней лесистой Чечне, на плодородной почве по Аргуну, Гойте, Гехе и другим притокам Сунжи. Родоначальником этих выходцев одно из преданий называет некоего Али-Араба, уроженца Дамаска. Преступления, совершенные им на родине, заставили его бежать в кавказские горы; он поселился в верховьях Ассы, у галгаевцев, женился там, а ловкость, сметливость и восточное красноречие араба создали ему между жителями гор почетное положение. Сын его, Начхоо, отличался необыкновенной силой и неустрашимостью, за что и получил название Турпаль (Богатырь), а внуки, носившие уже одно общее имя Нахче и каким-то образом очутившиеся далеко от территории галгаевцев, на другом крае нагорной Чечни,– вследствие семейных раздоров, разделились между собой и, выйдя из Ичкерии, положили начало племени, которое, принимая к себе различных выходцев, постепенно размножилось до значительного народа. Чеченцы и поныне считают Ичкерию своей колыбелью и знают имя Начхоо, как имя своего родоначальника. Вот что говорит об этом старинная чеченская песня.
“Неохотно приближаемся к старости, неохотно удаляемся от молодости. Не хотите ли, добрые молодцы, храбрые потомки Турпаля Начхоо, я спою вам нашу родную песню. Как от удара шашки о кремень сыплются искры, так и мы явились от Турпаля Начхоо. Родились мы в ту ночь, когда щенилась волчица; имена нам даны были в то утро, когда голодный барс ревом своим будил уснувшие окрестности. Вот мы кто – потомки Турпаля Начхоо”.
Укрытые от хищных соседей вековыми лесами и быстрыми горными речками, чеченцы долго жили спокойно и мирно, пока хищные кумыки, начавшие распространяться по Сулаку и Аксаю, не встретились с ними на Мичике. Тогда и кумыки, а вслед за ними ногайцы и кабардинцы – народы искони воинственные, проведав о богатых соседях, сделали их предметом своих постоянных кровавых нападений и грабежей. Эти-то тяжкие обстоятельства, вечная необходимость защиты и отпора, по преданию, быстро изменили характер чеченцев и сделали пастушеское племя самым суровым и воинственным народом из всех племен, обитавших тогда на Кавказе.
В течение долгого времени чеченцы не умели находить мер и средств -для своей защиты, и долго набег в Чеченю был настоящим праздником для удалых наездников; добыча там была богатая и почти всегда верная, а опасности мало, потому что в Чечне жил народ не знавший ни единства, ни порядка. Бедствия заставили, наконец, чеченцев понять весь вред разъединения и подсказали им средство завести порядок; они решили сообща призвать к себе сильного, храброго князя и вручить ему власть над всею, разрозненной до того землей. Депутация от чеченцев отправилась в Гумбет, и вскоре явилась из гор славная семья дагестанских князей Турловых, многочисленная дружина которых была всегда готова столько же идти за ними в битву, сколько, по первому знаку их, заглушить семена бунта и неповиновения в самой Чечне. Власть Турловых скоро окрепла и принесла стране благодатные плоды. Чеченцы, подчиненные одному княжескому дому, тогда впервые осознали свое народное единство и сплотились на долгое время в нечто целое. Когда князья выезжали на тревогу, жители, ограничивавшиеся прежде защитой лишь своего родного аула, теперь должны были следовать за ними и принимать деятельное участие в защите общенародной. Страна отдохнула под управлением князей и разбогатела. Но возникшее сознание собственной силы вызвало уже среди самих чеченцев хищнические инстинкты, и, не довольствуясь обороной, партии смельчаков их стали вторгаться к соседям и опустошать их земли. И скоро кумыки и кабардинцы перестали презирать чеченцев, а калмыки и ногайцы стали их бояться.
К этому периоду чеченской истории относится сохранившееся в народе предание о нашествии на них тавлинцев, под именем которых разумелись жители соседней с ними Горной Чечни. Это бывшие одноплеменники, завидуя их благосостоянию, огромным скопищем спустились к ним за добычей. Они вышли на равнину из Аргунского ущелья, где ныне крепость Воздвиженская, и направились к ущелью Ханкальскому. Чеченцы не препятствовали их движению вперед, показывая вид, что спешат укрыть в леса семейства и имущество, но то была только хитрость, позволившая им обойти врага и занять позицию в тылу его, у входа в Аргунское ущелье. Тавлинцы, видя, что им заграждено отступление, пытались пробиться назад, но мгновенно были окружены и рассеяны, причем большая половина их истреблена. С тех пор у чеченцев сложилась поговорка, которая и поныне служит памятником этой кровопролитной битвы. Чтобы вызвать представление об огромном количестве ничего не стоящих вещей, они говорят: “Это дешевле, чем тавлинские папахи на Аргуне”. Предание, утратившее точность относительно времени, причисляет это событие к эпохе, когда минуло сто лет после выхода чеченцев из гор.
Имя князей Турловых долгое время пользовалось в стране общим уважением. Но по мере того как силы чеченцев росли, в них восставал и прежний дух необузданной вольности. Скоро княжеская власть стала казаться им уже тяжелым ярмом, и Турловы были изгнаны. Они удалились, впрочем, лишь в надтеречные чеченские аулы и там долго еще пользовались правами княжеской власти, а чеченцы, обитавшие за Сунжой, упрочив за собою занятые земли, возвратились к своему старинному быту.
На этой стадии развития политического и общественного быта застали чеченцев русские. Они нашли в них упорного, неукротимого врага, которого и физические силы, и чисто демократические обычаи, и весь образ жизни, словом, дышали войной и волей.
Чеченец красив и силен. Высокого роста, стройный, с резкими чертами лица и быстрым решительным взглядом, он поражает своей подвижностью, проворством, ловкостью. Одетый просто, без всяких затей, он щеголяет исключительно оружием, соревнуясь в этом отношении с кабардинцами, и носит его с тем особенным шиком, который сразу бросается в~ глаза казаку или горцу.
По характеру чеченец имеет много общего с другими горными племенами Кавказа; он также вспыльчив, неукротим и легко переходит от одного впечатления к другому; но в его характере нет той благородной открытости, которая составляет характерную черту, например, кровного кабардинца; они коварны, мстительны, вероломны и в минуты увлечения опасны даже для друга.
Собственно военные способности народа были невелики, но этот недостаток с лихвой вознаграждался у него необыкновенной личной храбростью, доходившей до полного забвения опасности.

И в песнях чеченской женщины с особенной яркостью отражается этот дерзкий, предприимчивый, разбойничий дух чеченского наездника.

Я положу руку под голову моему молодцу-храбрецу.

Он среди ночи, на вороном коне, не разбирая броду,переплывает Терек.

Вот он подъехал к казацкой станице, перепрыгнул ограду!

Вот он схватил курчавого мальчугана; вот он увозит мальчугана.

Смотрите, подруги: вон толпа казаков гонится за моим молодцом - храбрецом,

И пыль и дым от выстрелов затемняют звездочки,ничего не видно.

Вот настигают моего молодца-храбреца.

Вот он выхватил из чехла свое крымское ружье;

Вот он повалил одного казака;

вот другая казачья лошадь скачет без всадника.

О, Аллах! Мой молодец-храбрец ранен, кровь течет по его руке.

Ах, какая радость, какое счастье!

Я буду ухаживать за моим молодцом-храбрецом, перевязывать буду рану моим шелковым рукавом.

Мой храбрец-молодец продаст мальчугана в Эндери, в Дагестан, и привезет мне подарок.

То-то мы будем жить-поживать с ним!..

Такова чеченская народная песня.

Дерзкие при наступлении, чеченцы бывали еще отважнее при преследовании врага, но не имели ни стойкости, ни хладнокровия, чтобы выдержать правильную битву. В аулах чеченцы защищались редко, разве случайно удавалось захватить их врасплох; обыкновенно они бросали дома на произвол судьбы, мало дорожа своими постройками, которые всегда могли легко возобновить при изобилии лесного материала. Но там, где были дремучие леса, овраги и горные трущобы, они являлись поистине страшными противниками.
Русские войска, вступая в Чечню, в открытых местах обыкновенно совершенно не встречали сопротивления. Но только что начинался лес, как загоралась сильная перестрелка, редко в авангарде, чаще в боковых цепях и почти всегда в арьергарде. И чем пересеченнее была местность, чем гуще лес, тем сильнее шла и перестрелка. Вековые деревья, за которыми скрывался неприятель, окутывались дымом, и звучные перекаты ружейного огня далеко будили сонные окрестности. И так дело шло обыкновенно до тех пор, пока войска стойко сохраняли порядок. Но горе, если ослабевала или расстраивалась где-нибудь цепь; тогда сотни шашек и кинжалов мгновенно вырастали перед ней, как из земли, и чеченцы с гиком кидались в середину колонны. Начиналась ужасная резня, потому что чеченцы проворны и беспощадны, как тигры. Кровь опьяняла их, омрачала рассудок; глаза их загорались фосфорическим блеском, движения становились еще более ловки и быстры; из гортани вылетали звуки, напоминающие скорее рычание тигра, чем голос человека. Такими они были, по рассказам очевидцев, во время резни в Ичкерийских лесах и такими являлись всегда, когда имели дело со слабыми, расстроенными командами или с одиночными людьми.
Один из русских писателей, выражая характер военных экспедиций в Чечню, прекрасно сказал, что “в Чечне только то место наше, где стоит отряд, а сдвинулся он – и эти места тотчас же занимал неприятель. Наш отряд, как корабль, прорезывал волны везде, но нигде не оставлял после себя ни следа, ни воспоминания”.
Таким образом, чеченцы являлись, в сущности, не воинами, в обыкновенном смысле этого слова, а просто разбойниками, варварами, действовавшими на войне с приемами жестоких и хищных дикарей. Кто-то справедливо заметил, что в типе чеченца, в его нравственном облике, есть нечто, напоминающее волка. И это верно уже потому, что чеченцы в своих легендах и песнях сами любят сравнивать своих героев именно с волками, которые им хорошо известны; волк – самый поэтический зверь по понятиям горца. “Лев и орел,– говорят они,– изображают силу: те идут на слабого; а волк идет и на более сильного, нежели сам, заменяя в последнем случае все безграничной дерзостью, отвагой и ловкостью. В темные ночи отправляется он за своей добычей и бродит вокруг аулов и стад, откуда ежеминутно грозит ему смерть... И раз попадет он в беду безысходную, то умирает уже молча, не выражая ни страха, ни боли”. Не те же ли самые черты рисуют перед нами и образ настоящего чеченского героя, самое рождение которого как бы отмечается природой; в одной из лучших песен народа говорится, что “волк щетинится в ту ночь, когда мать рожает чеченца”.
При таких типичных свойствах характера, понятно, что чеченец и в мирное время, у домашнего очага, выше всего ставил свою дикую, необузданную волю и потому никогда не мог достичь духа общественности и мирного развития.
Естественно, что быт чеченцев отличался обычной простой, патриархальностью самых первобытных обществ; родовое начало было в нем преобладающим элементом, и притом настолько сильным, что каждое общество, каждое селение жило своей особенной самостоятельной жизнью.
Это были отдельные независимые мирки, в которых адат (обычай) заменял закон, а старший в роду был в одно и то же время военным предводителем, судьей и первосвященником. Каждая деревня имела свои обычаи, сохраняла свои предания и старалась не иметь никаких общих интересов даже с соседними аулами. Но, конечно, столкновения были неизбежны, и прямым последствием их являлись ссоры, оканчивавшиеся нередко убийствами и грабежами, потому что пылкий чеченец никогда не прощал обиды. Тогда начинался длинный ряд кровомщений, канлы, ведший к истреблению целых семей и даже аулов. Не лишнее сказать здесь, что обычай кровомщения, бывший причиной постоянных междоусобий в чеченской земле, был лучшим союзником русских, которые нередко прямо пользовались им, как средством бросить в страну семена розни и внутренней вражды. И это средство было тем действеннее, что канлы был обычаем священным, неисполнение которого набрасывало на виновного всеобщее презрение. Вот что говорится в одной народной чеченской песне.
Высохнет земля на могиле моей – и забудешь ты меня, моя родная мать.

Порастет кладбище могильной травой – заглушит трава твое горе, мой старый отец.

Слезы высохнут на глазах сестры моей – тогда улетит и горе из сердца ее.

Но не забудешь ты меня, мой старший брат,– пока не отомстишь моей смерти.

Не забудешь меня и ты, младший брат,– пока не ляжешь в могилу рядом со мною.

Горяча ты, пуля, и несешь ты смерть – но не ты ли была моей верной рабою?

Земля черная, ты покроешь меня – но не я ли тебя конем топтал?

Холодна ты, смерть, даже смерть храбреца – но ведь я был твоим господином.

На почве именно обычая кровомщения выработался в Чечне, как и в других кавказских странах, особый, любопытнейший тип людей, называвшихся абреками. Название это обыкновенно присваивалось русскими всем отважным наездникам, пускавшимся в набеги небольшими партиями, но, в сущности, абрек есть нечто совершенно иное; это род принявшего на себя обет долгой мести и отчуждения от общества вследствие какого-нибудь сильного горя, обиды, позора или несчастья. И нигде абречество не принимало такого удручающего характера, как у чеченцев. Эти люди становились одинаково страшными и чужым и своим, отличаясь жестокой, беспощадной ненавистью ко всему человеческому. Уже по клятве, которую приносил чеченец, решившийся сделаться абреком, можно супить о безграничном человеконенавистничестве, на которое он обрекал себя. Вот эта клятва, записанная с возможной точностью.
“Я, сын такого-то, сын честного и славного джигита, клянусь святым, почитаемым мною местом, на котором стою, принять столько-то летний подвиг абречества, и во дни этих годов не щадить ни своей крови, ни крови всех людей, истребляя их, как зверя хищного. Клянусь отнимать у людей все, что дорого их сердцу, их совести, их храбрости. Отниму грудного младенца у матери, сожгу дом бедняка и там, где радость, принесу горе. Если же я не исполню клятвы моей, если сердце мое забьется для кого-нибудь любовью или жалостью – пусть не увижу гробов предков моих, пусть родная земля не примет меня, пусть вода не утолит моей жажды, хлеб не накормит меня, а на прах мой, брошенный на распутьи, пусть прольется кровь нечистого животного”.
Встреча с абреком – несчастье, и вот как описывает ее один из путешественников.
“Если вы,– говорит он,– завидели в горах кабардинку, опушенную белым шелком шерсти горного козла, и из-под этих прядей шелка, раскинутых ветром едва ли не по плечам наездника, мутный, окровавленный и безумно блуждающий взор, бегите от владетеля белой кабардинки – это абрек. Дитя ли, женщина ли, дряхлый ли, бессильный старик – ему все равно, была бы жертва, была бы жизнь, которую он может отнять, хотя бы с опасностью потерять свою собственную. Жизнь, которой наслаждаются, для него смертельная обида. Любимое дело и удаль абрека, надвинув на глаза кабардинку, проскакать под сотней ружейных или винтовочных стволов И врезаться в самую середину врага.
Слово “абрек” значит заклятый. И никакое слово так резко не высказывает назначения человека, разорвавшего узы дружбы, кровного родства, отказавшегося от любви, чести, совести, сострадания, словом – от всех чувств, которые могут отличить человека от зверя. И абрек поистине есть самый страшный зверь гор, опасный для своих и чужих: кровь – его стихия, кинжал – неразлучный спутник, сам он – верный и неизменный слуга шайтана.
Абреки нередко составляли небольшие партии или шли во главе партий, перенося всю силу своей ненависти на русских. И встреча с ними войск неизбежно вела за собой кровопролитные схватки. Абреков можно было перебить, но не взять живыми.
Впоследствии мюридизм, несколько подчинивший свободные проявления воли воле и пользе общественной, значительно ослабил обычай кровомщения, а вместе с тем и абречество, но во времена Ермолова и тот и другое процветали еще во всей своей силе.
Такова была страна и таковы люди, трудная задача покорения которых лежала перед русскими. Но чтобы не ограничиться ничего не говорящими воображению определениями свойств чуждого народа, приводим рассказ, в котором, в картине набега, отражены бытовые черты чеченских племен, их взаимные междоусобия и недостаток внутренней племенной связи, мешавшие им направить всю силу своей непреклонной и дикой энергии против внешних врагов, уже стоявших на рубеже их родины. И это было до тех самых пор, пока, наконец, в горах Дагестана не появились, с мечом в одной руке и с Кораном в другой, грозные вожди газавата, известные в истории под именем кавказских имамов и слившие разрозненные общества в одно грозное политическое целое.
Чеченский набегВ той местности, которая теперь известна под именем Малой Чечни, в верховьях быстрого Шато-Аргуна, среди дремучих лесов стояло некогда богатое селение Шары. Века прошли над ним с бедствиями войны и разорения, многочисленные народы приходили один за другим искать его гибели, и реки крови своей и чужой были пролиты шарцами при защите родных лесов, за которыми они считали себя безопасными... И вот в одну бурную ночь цветущее селение погибло: остались только печальные развалины, стены рухнувших сакль, закоптелые, с провалившимися потолками, башни, да черные обугленные пни деревьев, по которым время от времени вспыхивали и пробегали тонкие зловещие огненные змейки.
Всю ночь бушевала страшная буря, и свирепый пожар быстро совершал свое разрушительное дело. Под утро набежала тучка, но было уже поздно. Огонь, правда, легко уступил враждебной стихии и, свившись в черные клубы дыма, прилег к пепелищу, но все уже было покончено с Шарами.
Во время пожара никто не приходил спасать имущество; не было обыкновенных в такое время явлений: суеты, криков, беготни, тревоги. Шары сгорели спокойно, как жертва на костре, заранее лишенная жизни. Людей, по крайней мере живых, в то время там уже не было. И гордый аул не увидел восходящего над собою солнца.
Шары были жертвой междуплеменной вражды.
Раздоры между ними и одним из аулов карабулакских были древни, как самое существование этих народов. Отцы заповедовали их детям, поколения – поколениям. И пробил, наконец, час возмездия – последний страшный час шарцев. Карабулаки, соединившись с ингушами[2], темною ночью прокрались через леса, в глубокой тишине, окружили Шары и, по условному знаку, напали на сонных жителей аула. Короток, но беспощаден был этот бой, в котором все шансы были на стороне нападавших. Когда окончил свое дело меч, начал огонь, его всегдашний преемник.
Наутро не было и следов богатого селения. Союзники, в ожидании ночи, которая должна была скрыть их отступление, расположились станом на ближней возвышенности. Они захватили с собою все, что могли: домашнюю утварь, скот, хлеб и прочее, а чтобы предохранить себя от всяких покушений со стороны неприятеля, так как часть шарцев могла избежать меча и огня, площадка холма была окружена окопом.
Набег был совершен буйной шайкой, составленной из разного сброда. Здесь были и ингуши-язычники, и ингуши-магометане, были, наконец, христиане, или, по крайней мере, считавшие себя христианами. На Кавказе всегда было обычным делом, что два врага подавали друг другу руки и общими силами губили третьего, чтобы после снова начать резню между собою. Так было и тут. Цель похода была достигнута – и миру не было уже места в таборе союзников. С последним выстрелом проснулись все замолчавшие на время распри; их старые племенные и фамильные ссоры, забытые на короткое время набега, снова зашевелились и подняли свои “сто голосов и сто языков”.
Главным предметом несогласий была, Как и следовало ожидать, захваченная добыча. Редкий был так счастлив, чтобы в грабеже захватить себе нужное; холостому досталось несколько пар женских туманов, христианскому священнику попал в руки богатый Коран; кто рассчитывал добыть коня – захватил корову или несколько баранов; один видел себя обладателем воза безупряжной скотины; другой, наоборот, владел скотом, а не было воза... Словом, меновая торговля сделалась неизбежной потребностью шайки.
Пока разбирались с добычей, пленницы, согнанные к одной стороне табора, сидели в углу, возле самого вала, и оглашали стан печальным причитанием над родными покойниками, тела которых остались в глубине долины, там, где курились свежие, облитые кровью развалины. Тяжела и печальна участь кавказской женщины, попавшейся в плен, в руки неистовых варваров!
В средине стана, где шел базар и менялась добыча, стояли три или четыре намета горских предводителей. При каждом из них развевались значки из красной или синей материи, и при каждом значке находился часовой, от бдительности которого зависела честь народа и войска, к которым он принадлежал. Один из этих часовых, усатый ингуш в огромной бараньей папахе, с накинутым на плечи нагольным тулупом, опершись о винтовку, стоял с ложкой в руке между кадушкой сливок и кадушкой меду, в нерешительности, чему отдать предпочтение. Прочие сипели вокруг костра, и один из них насаживал на рожон кусочки баранины, чтобы готовить шашлык. Но тут случилось обстоятельство, которое погубило и шашлык и кадушки. У одного из наметов стоял огромный рыжий бык, привязанный к колу, а возле развевалось раздражавшее его красное знамя. Бык трясся от ярости, бил и копал землю копытами и, наконец, бешеным прыжком оборвал свою привязь. Знамя первым сделалось жертвой его ярости, за ним пострадали кадушки, шашлык и, наконец, часовой, который возился с вертелом. Бык устремился палее. В это время обладатель кадушек, не успевший ничего отведать ни из той, ни из другой, в припадке гнева приложился из винтовки; грянул выстрел – и “неприятель” был ранен. Почувствовав боль, разъяренный бык еще ужаснее заметался по табору, все опрокидывая и сокрушая вдребезги на своем пути. После нескольких выстрелов, из которых часть попала в людей, бык, весь израненный, вскочил в огромный костер и разбросал головни во все стороны. Одна из них упала на чье-то тряпье, которое мгновенно и вспыхнуло. Бывшие вокруг него, чтобы остановить пожар, разбросали впопыхах тряпье и такое, которое уже тлело, и подожгли остальную рухлядь. Пожар, раздуваемый сильным ветром, охватил весь стан. В суматохе не успели выхватить нескольких ящиков с порохом, и холм потрясся от страшного грохота взрыва.
Паника охватила весь стан. Ингуши и карабулаки с криком и проклятиями бросились в разные стороны, толкая друг друга и топча упавших. Вал, который должен был служить охраной, едва не сделался причиной их гибели. И пока удалось им выбраться из окопов, истребительная стихия много обожгла усов и бород. Крики боли, страха и проклятий, смешавшись с ревом перепуганного скота, составили поражающую музыку. Наконец преграда была разрушена,– и отлогие скаты холма покрылись толпами бегущих. Счастлив был тот, кто целым очутился внизу, потому что бывшие сзади валили передних, топтали их в бегстве, путались и сами падали. Однако же нашлись смельчаки, которые, презирая опасность, возвратились к вещам, чтобы по крайней мере спасти то, что было подрагоценнее.
Добыча подверглась новому грабежу. Право собственности, уже несколько установившееся, опять уничтожилось.
Усатый ингуш, который своим необдуманным мщением за опрокинутые кадушки был главной причиной несчастья, бросился к пленницам, о которых в суматохе совсем забыли. Схватив первую попавшуюся, он сдернул с нее чадру, взглянул в лицо, плюнул и столкнул ее в пропасть; другую, третью постигла та же участь. Наконец он попал на одну, которая ему понравилась. Но едва он сбежал со своей добычей вниз, к подножию холма, на него накинулись двое, с криком показывавших, что эта пленница их и принадлежит обоим по равной поле. Крик перешел в ссору, и ссора готова была уже разразиться рукопашной свалкой. Но в ту минуту, как новый обладатель пленницы готовился доказывать свои права кулаками, кто-то толкнул его в затылок, и он упал наземь. Два претендента, пользуясь счастливым моментом, уже схватили пленницу, один за одну, другой за другую руку, и намеревались скрыться с нею, но усатый ингуш, вскочив с земли, успел схватить несчастную за ноги. Все трое снова закричали, посылая друг другу угрозы и проклятия, а бедная жертва их спора едва слабым стоном изъявляла признаки жизни и неминуемо жестоко пострадала бы в этом распинании, если бы не явился четвертый и не вмешался в ссору. То был сам предводитель, поспешивший на шум, чтобы помешать начинавшемуся побоищу.
– Стойте! – сказал он.– Вы оба домогаетесь права на половину этой пленницы. Так?
– Так.
– Следовательно, вся-то она, как есть, никому не принадлежит из вас?
– Никому,– отвечали оба претендента.
– А ты, третий, спас ее от огня и теперь говоришь, что она твоя?
– Моя.
– Почему же?
– Потому что я спас ее от огня.
– Эта причина недостаточна,– сказал предводитель.– Например, если кто кому спасет жену – неужели же он может присвоить ее себе? Если бы ты спас меня самого, то неужели и я был бы твой? Каждый скажет, что нет. Следовательно, девушка и тебе не принадлежит, так же как и им.
Поднялся новый спор, и тогда порешили бросить жребий. По жребию девушка досталась усатому ингушу.
– Уступи мне ее за двадцать баранов,– сказал тогда предводитель.
– Да ты спроси прежде, кто она такая,– не без гордости возразил ингуш,– ведь она сестра здешних узденей, Лейля.
– Так что ж из того! Уздени лежат под пеплом своего аула, выкупа от них не дождешься.
– Но кто же видал, чтобы сестру узденей продавать за двадцать баранов! – сказал усач, соображая, сколько же он может попросить за пленницу.
– Ну, хорошо. Возьми за нее мою крымскую винтовку. Ингуш призадумался. Винтовка была хороша, лучше ее не найти... А все же девка может стоить дороже.
– Ну, так слушай же,– сказал предводитель,– бери винтовку и, в придачу, любого из моих жеребцов – на выбор.
На этом торг наконец состоялся, и Лейля перешла к новому владельцу.
Между тем наступила ночь, и партия направилась в обратный путь. Пискливые зурны открывали шествие.
Напрасно предводители старались их унять, убеждая, что отступление требует глубочайшей скрытности и тишины; но набег окончился, и никто больше не думал о повиновении. Партии приходилось прежде всего пройти густой лес, перерезанный множеством оврагов, без всякого следа торной дороги. Ночь была темная, дождь лил как из ведра, и земля, растворившись, образовала непролазную грязь. Конным труднее было держаться вместе, чем пешим, и потому они разбрелись по целому лесу: кто попал на тропинку, тот отправился сам по себе, а кто засел в овраге или застрял в кустах, тот выбирался, где и как ему было удобнее.
И вдруг посреди лесной тишины зловеще грянул ружейный выстрел, за ним другой... Двое раненых присели, схватившись один за голову, другой за ногу. В шайке пошла суматоха, и несколько винтовок ударили наудачу.
Брань и крики ингушей послышались с той стороны, куда направлен был залп карабулаков.
– Да там наша конница,– заговорили пешие.– Кто же это стреляет-то?..
Но снова грянул выстрел, за ним опять другой, и двое новых раненых опять опустились на землю.
– В шашки! В шашки! Живьем хватайте их! – кричали ингуши и карабулаки.
И хотя все гикали во всю мочь, однако же лишь немногие сунулись вперед, да и те воротились, потеряв одного убитым. После этого уже никто не счел себя обязанным рисковать жизнью, и на каждый выстрел шайка отзывалась только угрозами и криком. А тем временем два невидимых стрелка посылали пулю за пулей, и редкий выстрел их не приносил новой жертвы.
Заколдованный лес наконец окончился, шайка подошла к реке. Но вследствие сильного дождя, шедшего всю ночь, переправы не было. Одна конница с трудом перебралась вплавь, да и то потеряв несколько человек, унесенных течением воды. И вдруг из кустов выскочили два человека и кинулись рубить все, что ни попало под руку. Испуганная неожиданным нападением, шайка метнулась в сторону и пока опомнилась, пока пришла в себя и сообразила, что нападающих только двое, те уже снова скрылись в кусты, а на песчаном берегу лежали следы их нападения – несколько изрубленных трупов.
Утро наступившего дня было пасмурное, но не дождливое. Между развалинами сожженного аула чернела сумрачная башня, и из ее бойниц кое-где пробивался дымок как бы от разложенного внутри нее небольшого костра. Там, погруженные в мрачные думы, сидели два человека, два героя нынешней ночи. Они одни пережили родной аул и справили по нем кровавую тризну. Эти два человека были уздени, братья несчастной пленницы Лейли.
Не скоро оправились Шары от этого погрома, а когда оправились, то сотни других аулов уже лежали в развалинах, свидетельствуя все о том же непокорном и строптивом духе чеченской земли, вносившем рознь и смуту во все ее жизненные проявления и облегчавшем чуждым пришельцам овладение ее недоступными лесными дебрями и горными твердынями.

V. ГРОЗНАЯ

Настал один из важнейших моментов в истории Кавказской войны. Возвратившись из Персии, Ермолов приступил к выполнению обширного плана, имевшего конечной целью действительное покорение Кавказа, которое одно только и могло вывести богатый и плодоносный край на путь мирного развития. Чечне приходилось первой испытать на себе всю силу энергии нового главнокомандующего.
Грозная молва в горах предшествовала Ермолову. Говорили, что даже сам князь Цицианов, этот памятный всем бич кавказских гор, смиренный агнец перед свирепым и страшным Ярмулом. Молва имела свои основания. Первые распоряжения Ермолова уже внушали страх, показывая горцам, что кончилось время, когда от набегов их откупались, когда русские войска, если и вторгались в их земли и жгли их аулы, то и сами несли огромные потери, ничего не изменяя в сложившихся отношениях и ничего не приобретая для будущего. Всем было известно, как энергично распорядился Ермолов в деле освобождения Швецова, заключив в Кизлярскую крепость всех кумыкских князей, по землям которых проезжали хищники, и пригрозив им даже виселицей. Стоустая молва создавала, по обыкновению, множество преувеличенных слухов. В горах говорили, что Ермолов приказал из пленных чеченок отбирать красивейших и выдавать их замуж в далекую Имеретию, а некрасивых и старых распродавать лезгинам по рублю за каждую. И чеченцы ожидали Ермолова с тревогой. Но в то же время они не прекращали и своих набегов, усилившихся особенно с тех пор, как русские поставили на Сунже новый редут, названный Преградным Станом.
Решив перенести передовую линию за Терек, Ермолов на первом шагу имел перед собою две ближайшие цели, составлявшие, впрочем, только начальные звенья в длинной цепи предстоявших действий: обуздание так называемых мирных чеченцев и заложение крепости, которая обеспечила бы устойчивость новой Сунженской линии. Но к исполнению своих предначертаний ему удалось приступить не без препятствий, которые он встретил вначале со стороны Петербурга. А между тем, в предначертаниях Ермолова сказалась именно только обычная его проницательность.
Мирные чеченцы, действительно, составляли одно из главных зол в наших отношениях к горцам. Еще в 1783 году, во время управления Кавказским краем Потемкина, чеченские выходцы, жившие до того в вассальной зависимости от кумыкских князей, сбросив с себя это иго, просили позволения поселиться на плоскости между реками Сунжой и Тереком, обещая составить передовые посты для Терской линии. Обещания этого они конечно не сдержали, а между тем весь правый берег Терека, издавна принадлежавший казакам, отошел под чеченские поселения. Таким образом явилось это особое сословие мирных чеченцев, самых злых и опасных соседей прилинейного жителя. Мирные аулы служили притоном для разбойников всех кавказских племен; в них укрывались партии перед тем, чтобы сделать набег на линию; здесь находили радушный прием все преступники; и нигде не было так много беглых русских солдат, как именно в этих надтеречных аулах. Приняв магометанство, многие из дезертиров женились, обзавелись хозяйством и при набегах бывали лучшими проводниками для чеченских партий. Ермолов видел зло, которое приносила нам близость этих аулов; он признавал необходимым возвратить казакам их древние затеречные владения и просил о дозволении желавшим из них переходить на Сунжу целыми станицами.
“С устройством крепостей,– писал он государю,– я предложу живущим между Тереком и Сунжой злодеям, мирными именующимися, правила для жизни и некоторые повинности, кои истолкуют им, что они подданные Вашего Величества, а не союзники, как до сего времени о том мечтают. Если будут они повиноваться по-надлежащему, то назначу по числу их нужное им количество земли, разделив остальную между казаками и караногаицами; если же нет – предложу им удалиться к прочим разбойникам, от которых различествуют они одним только именем, и в сем случае уже все земли останутся в распоряжении нашем”.
Отстаивая необходимость занятия Сунжи, Ермолов писал, что эта мысль принадлежала еще покойному князю Цицианову, которому только преждевременная смерть помешала привести ее в исполнение. Он не скрывал от государя, что предприятие небезопасно, что чеченцы не позволят спокойно возводить укреплений на своей земле, и, в обеспечение успеха, просил усилить войска на линии хотя одним егерским полком из числа расположенных в Крыму, “в местности, наиболее сходной по климату с Кавказом”.
“Рано или поздно, Государь, приступить к сему необходимо,– писал он императору,– но теперь повсюду мир и спокойствие тому благоприятствуют. Кавказская линия требует защиты, а я желаю, чтобы в Ваше царствование она воспользовалась спокойствием и безопасностью”.
Но в Петербурге смотрели на дело иначе. Там никак не могли себе уяснить, что такое затевается на Кавказе, почему там постоянные хищничества и к чему поведут наступательные действия. Крутыми, энергичными мерами нового главнокомандующего также не были довольны – и это тем более, что они шли вразрез с мыслями самого государя, требовавшего кроткого обращения с соседями. В столице считали полудиких горцев чем-то вроде воюющей державы, с которой можно было заключить мирный договор и успокоиться. Но Ермолов, стоявший у самого дела, сознавал, что чеченцы совсем не держава, а просто шайка разбойников, и рядом представлений, разъясняя сущность дела, настойчиво добивался разрешения действовать наступательно.
“Если Вашему Величеству благоугодно будет утвердить мои предположения,– писал он государю,– то нужен на имя мое высочайший указ в руководство и непременную цель преемникам моим. В предположении моем нет собственной моей пользы; не могу я иметь в предмете составлять военную репутацию мою на счет разбойников, и потому в мой расчет входят не одни средства оружия. Не у всякого, однако же, на моем месте могут быть одинаковые виды”.
И наконец Ермолов добился утверждения своих предположений. Перед ним теперь оставались только те препятствия, которые ему могли противопоставить горцы и с которыми ему управиться уже было легче. С весны 1818 года и начинается на линии строгое проведение Ермоловской системы.
К этому времени на Сунже существовали уже два небольших укрепления. Генерал Дельпоццо, еще во времена командования Ртищева, поставил на ней Назрановский редут со специальной целью прикрыть Военно-Грузинскую дорогу, проходившую тогда от Моздока к Владикавказу через землю ингушей; а в 1817 году Ермолов, уезжая в Персию, приказал поставить и другое укрепление, Преградный Стан, в пятидесяти верстах от Назрана, близ нынешней Михайловской станицы. Этот новый редут был занят ротой Владикавказского гарнизонного полка с двумя орудиями и сотней казаков. Лес против него за Сунжой был вырублен, и мера эта сильно обеспокоила чеченцев своей неожиданностью. План главнокомандующего стал перед ними выясняться. Но чеченцы еще слишком надеялись на неприступность своих аулов, закрытых густыми лесами и топкими шавдонами, чтобы при первых признаках надвигавшейся грозы изъявить покорность; они колебались только в выборе системы борьбы: обороняться ли в случае движения русских на Сунжу, или самим нападать на них. И когда поставлен был Преградный Стан, они ответили рядом набегов, распространяя опустошения по Тереку, где стало опасно выходить за ворота станиц. По примеру прежних лет они надеялись вынудить тем и Ермолова войти с ними в соглашения и заключить договоры. При всем ужасе, возбуждаемом в них Ярмулом, они все еще не верили его угрозам, и даже сбор войск на Тереке мало беспокоил чеченцев, привыкших к мимолетным вторжениям русских и думавших, что, сделав два-три перехода, войска вернутся назад, и все останется по-прежнему. Только мирные чеченцы, обитавшие между Сунжой и Тереком, могли до некоторой степени оценивать значение совершавшихся событий.
Но чем беспокойнее и злее становились чеченцы, тем скорее должно было наступить возмездие, тем больше было поводов Ермолову перейти от угроз к решительному действию, и с ранней весны 1817 года на Тереке начал сосредоточиваться сильный отряд. К двум батальонам шестнадцатого полка, стоявшим здесь зимою, прибыл из Крыма восьмой егерский полк, пришел из Кубы батальон Троицкого полка и был передвинут из Грузии батальон кабардинцев. В станице Червленной в то же время сосредоточено шестнадцать орудий и по пятисот донских и линейных казаков. Вскоре на линию прибыл и сам Ермолов, чтобы лично руководить военными действиями. Он выехал из Тифлиса в апреле, когда дорога через горы еще была завалена глубокими снегами, и большую часть пути делал пешком. Объехав затем весь правый фланг Кавказской линии и Кабарду, он прибыл наконец, в станицы Гребенского войска и восемнадцатого мая остановился в Червленной, откуда должно было начаться движение в чеченскую землю.
Здесь первым делом Ермолова было дать урок мирным чеченцам. Он вызвал к себе старшин и владельцев всех ближних аулов, раскинутых по Тереку, и объявил, что если они пропустят через свои земли хоть одну партию хищников, то находящиеся в Георгиевске аманаты их будут повешены, а сами они загнаны в горы, где истребят их голод и моровая язва. “Мне не нужны мирные мошенники,– сказал им Ермолов,– выбирайте любое:– покорность или истребление ужасное”.
А двадцать пятого мая войска уже перешли за Терек. Батальон Кабардинцев и две отборные сотни Волжского казачьего полка, под общей командой майора Швецова, недавно возвращенного из плена, шли в авангарде. Дни стояли жаркие, и Ермолов разрешил войскам идти без мундиров, в одних рубахах, а для отдания чести ни перед кем не снимать фуражек.
В шести верстах от знаменитого Ханкальского ущелья, прославленного и древними, и новыми битвами, отряд остановился. Здесь должна была вырасти крепость, которой суждено было играть видную роль во всех дальнейших событиях Кавказской войны, до последнего выстрела, раздавшегося уже на вершинах Гуниба. Чеченцы издали следили за отрядом, не решаясь пока начать перестрелку. Те из жителей окрестных селений, которые чувствовали себя виноватыми, бежали в горы, остальные остались в домах, а Ермолов от всех аулов, сидевших над Сунжой, взял аманатов. В Чечне между тем держался упорный слух, что русские войска, пробыв некоторое время на Сунже, непременно возвратятся на линию; в возможность заложения крепости в здешних местах чеченцам как-то не верилось. Но тем сильнее были они поражены, когда десятого июня в русском лагере совершено было торжественное молебствие, а затем, при громе пушек, заложена была сильная крепость о шести бастионах, которую Ермолов назвал Грозной. Тогда чеченцы бросились укреплять и без того почти неприступное Ханкальское ущелье, чтобы заградить доступ внутрь чеченской земли. И с этих пор уже редкая ночь проходила для русских без тревоги. Но постройка крепости подвигалась быстро, солдаты работали неутомимо, а чеченцы, между тем, день ото дня становились отважнее и дерзче; выстрелы но ночам в секретах то и дело поднимали отряд и заставляли его становиться в ружье. Солдаты, проводившие дни на работах, а ночи без сна, изнурялись, и Ермолов решился наконец проучить чеченцев, чтобы отвадить их от русского лагеря.
“Однажды,– рассказывает Цылов, ближайший из ординарцев Ермолова,– когда привезли батарейные орудия для вооружения крепости, Ермолов приказал пятидесяти отборным казакам из своего конвоя ночью выехать за цепь на назначенное место и затем, подманив к себе чеченцев, бросить пушку, а самим уходить врассыпную... С вечера местность была осмотрена, расстояния измерены, орудия наведены, и как только наступила ночь и казаки вышли из лагеря, артиллеристы, с пальниками в руках, расположились ожидать появления горцев. Старым охотникам весь этот маневр не мог не напомнить хорошо знакомых с детства картин волчьих засад, которые часто устраиваются крестьянами в наших степных губерниях. Пушка была отличной приманкой – и горные волки попались в ловушку. Чеченские караулы, заметив беспечно стоявшую сотню, дали знать о том в соседние аулы. Горцы вообразили, что могут отрезать казакам отступление, и тысячная партия их на рассвете вынеслась из леса... Казаки, проворно обрубив гужи, бросили пушку и поскакали в лагерь. Чеченцы их даже не преследовали. Обрадованные редким трофеем, они столпились около пушки, спешились и стали прилаживаться, как бы ее увезти. В этот самый момент шесть батарейных орудий ударили по ним картечью, другие шесть – гранатами. Что произошло тогда в толпе чеченцев – описать невозможно: ни одна картечь, ни один осколок гранаты не миновал цели, и сотни истерзанных трупов, и людских и конских, пали на землю. Чеченцы – оторопели; в первую минуту паники они потеряли даже способность бежать от страшного места и машинально стали поднимать убитых. Между тем орудия были заряжены вновь; опять грянул залп, и только тогда очнувшиеся чеченцы бросились бежать в равные стороны. Двести трупов и столько же раненых, оставшихся на месте катастрофы, послужили для горцев хорошим уроком и надолго отбили охоту к ночным нападениям”.
Прошел уже целый месяц, как русские строили крепость, а в окрестностях Грозной не было еще ни одного сколько-нибудь серьезного пела. Чеченцы, ожидавшие, что войска, как прежде, пойдут напролом, будут гоняться за ними в лесах и штурмовать завалы, на этот раз жестоко ошиблись и теперь недоумевали, что им делать; Ермолов упорно не давал им ни единого случая к лишнему выстрелу. Такое бездействие нравственно утомляло чеченцев, поселяло в них уныние и подрывало последнюю дисциплину, которая, в наскоро собранных шайках, могла держаться только во время беспрерывных битв или набегов. Штурмовать же русский лагерь они не решались; им нужна была помощь. И вот в июле стал ходить слух о тайных сношениях между Чечней и Дагестаном. Чеченцы, действительно, ездили к аварскому хану и старались выставить перед ним постройку крепости на их земле как посягательство на вольность всех кавказских народов. Указывая ему на собственный пример, они предрекали и Дагестану горькую участь, если русские не будут остановлены общими силами. Посольство имело полный успех. Дагестанские владельцы и сами неприязненно смотрели на возведение Грозной, предвидя, что Ермолов на этом не остановится, но они еще не смели открыто перейти на сторону наших врагов и потому решили отправить в Чечню только партию охотников, под предводительством известного белада[3] Hyp-Магомета. Чеченцы ожидали прибытия лезгин с нетерпением, а между тем просили помощи от соседних с ними кумыков и от единокровных качкалыковцев.
В русском лагере известия день ото дня становились тревожнее. Мегти-Шамхаль из Тарков и Пестель из Кубы одинаково поносили, что в горах приметно рождается дух мятежа и что Дагестан накануне восстания. Но Ермолов, уже заранее предвидевший возможность подобных событий, принял свои меры. Пестелю приказано было немедленно вступить с войсками в южный Дагестан; к кумыкам отправлена прокламация, в которой объявлялось, что ежели качкалыковские чеченцы, живущие на аксаевских землях, осмелятся поднять оружие, то не только этот народ будет наказан совершенным истреблением, но и кумыкские князья поплатятся своими головами. Прокламация кончалась лаконично: “...для сего довольно вам знать, что я у вас буду”.
Кумыки, перед тем несколько волновавшиеся, почли за лучшее остаться спокойными, а также не позволили восстать и качкалыковцам. Но дагестанцы пришли. С появлением Hyp-Магомета в засунженских аулах среди чеченцев тотчас проявились необыкновенное оживление, деятельность и приготовление к чему-то решительному. Одна из наших колонн, высланная, под командой подполковника Верховского, в лес за дровами, была атакована так сильно, что из лагеря пришлось отправить в помощь к ней батальон Кабардинцев с двумя орудиями. Двадцать девятого июля нападение повторилось: чеченская конница, внезапно, среди белого дня, бросилась на наши отводные караулы и едва не ворвалась в лагерь, но сто пятьдесят казаков, выскочившие на тревогу, с донским генералом Сысоевым во главе, опрокинули и прогнали ее с уроном. Более же крупное дело должно было произойти четвертого августа.
В этот день ожидали в Грозную транспорт, следовавший с Кавказской линии под прикрытием роты пехоты, с одним орудием. Транспорт был большой; с ним ехало к отряду много офицеров, чиновников и маркитантов с товарами. Чеченцы и лезгинцы, отчасти соблазненные добычей, отчасти рассчитавшие, что успех поднимет их нравственные силы, решились сделать на него нападение. Дерзкое предприятие обдумано было хорошо и держалось в таком секрете, что лазутчики дали знать о нем когда и без них в Грозной заметили неприятеля, двигавшегося в значительных силах по ту сторону Сунжи.
Ермолов немедленно выслал из крепости навстречу транспорту сильный отряд и послал вместе с ним своего начальника штаба, полковника Вельяминова, на которого полагался как на самого себя. В это время чеченцы уже перешли за Сунжу, и конница их первая понеслась на транспорт; за нею двинулись густые толпы пеших, оставив, однако, сзади себя, на переправе, сильные резервы. Внезапное появление Вельяминова расстроило нападение. Чеченцы, которым самим угрожали с тыла, повернули назад, и всеми силами пошли навстречу отряду. Разгорелась сильная перестрелка. Чеченцы в этот день, по словам самого Ермолова, дрались необычайно смело, но все порывы их бешеной храбрости сокрушились о ледяное хладнокровие Вельяминова, не хотевшего допустить ни рукопашного боя, ни даже ружейного огня в стрелковых цепях. Поставив отряд с ружьем у ноги и выдвинув вперед артиллерию, он принялся осыпать нестройные толпы врагов гранатами и ядрами. Напрасно несколько раз чеченцы с гиком бросались на пушки – картечь била их сотнями. Неприятель стал, наконец, колебаться. Конница его, потерпевшая наибольший урон, первая покинула поле сражения; пехота еще держалась некоторое время. Но когда Вельяминов неожиданно двинулся к деревне Ачаги, чтобы захватить переправу, тогда и чеченская пехота обратилась в полное и беспорядочное бегство. В тесных улицах деревни Ачаги столпились перепутанные массы пеших и конных людей; здесь русские войска могли бы нанести чеченцам громадный урон, но так как при этом неминуемо пострадали бы верные нам ачагинцы, то Вельяминов, снисходя к их просьбам, остановил преследование.
Потеря наша в этом деле сравнительно ничтожна. Но до какой степени было сильно нападение чеченцев, можно судить уже по тому, что несмотря на все выгоды нашего положения, мы все-таки потеряли двух штабс-офицеров и больше двадцати нижних чинов убитыми и ранеными.
Неудачный исход предприятия поссорил между собою союзников, и после взаимных пререканий, едва не окончившихся дракой, Hyp-Магомет удалился восвояси. “Сим окончились все подвиги лезгин,– говорит Ермолов,– и чеченцы, знавшие их по молве как людей весьма храбрых, вразумились, что подобными трусами напрасно они нас устрашали”.
Любопытно, что, спустя несколько дней после этого происшествия, Ермолов получил письмо от аварского хана, извещавшее, что Hyp-Магомет собирается на помощь к чеченцам и что он, аварский хан, как добрый приятель; торопится предупредить об этом Ермолова. Ясно было из этого письма только то, что хан, проведав о неудаче, торопился отклонить от себя подозрения. Ермолов отвечал ему, что не только знает о намерении Hyp-Магомета, но давно уже прогнал его в горы. “Как новый в здешнем крае начальник, не зная хорошо лезгин, имел я к ним несколько еще уважения,– язвительно писал он аварскому хану, также лезгину,– но теперь достойный Hyp-Магомет меня с ними познакомил, и я вижу, что более подлейших трусов нет на свете”. Ермолов вообще не скупился на резкие выражения относительно горцев. Так, описывая в приказе по войскам дело четвертого августа и говоря о полном поражении горцев, он прибавляет: “Невозможно описать ни страха, ни беспорядка, в каком они спасались, ни точно определить, кто величайшие и подлейшие трусы, чеченцы или лезгины”. Этот презрительный тон был вызываем, впрочем, более политическим расчетом, чем действительными взглядами самого Ермолова на противников. Недаром же он был так осторожен в действиях против чеченцев; недаром и они заставляли его, главнокомандующего, выходить на встречу каждой оказии, если приходилось удаляться от крепости верст на десять, а на ближайшие расстояния посылать с колоннами начальника корпусного штаба. Ермолов, конечно, не делал бы этого, если бы не признавал за чеченцами известного рода силу, но каждая похвала их храбрости поощряла бы их дерзость.
Весьма любопытны также письма Ермолова, относящиеся к этой эпохе и показывающие, как сам он относился к совершаемому им делу. “Остается добавить,– писал он однажды в шутливом тоне Денису Давыдову,– что я приятное лицо мое омрачил густыми усами, ибо, не пленяя именем, не бесполезно страшить и наружностью. Я многих по необходимости придерживаюсь азиатских обычаев и вижу, что проконсул Кавказа жестокость здешних нравов не может укротить милосердием. И я ношу кинжал, без которого ни шагу. Тебе истолкует Раевский слово канлы, значащее взаимную нежность...”
Позже он писал Меллер-Закомельскому: “Теперь судьба позволила царям наслаждаться миром. Даже немецкие редакторы, имеющие способность все предвидеть, не грозят нам бурей вражды и несогласия. Спокойно стакан пива наливается мирным гражданином, к роскошному дыму кнастера не примешивается дым пороха, и картофель растет не для реквизиции. Один я, отчужденный миролюбивой системы, наполняю Кавказ звуком оружия. С чеченцами употреблял я кротость ангельскую шесть месяцев, пленял их простотой и невинностью лагерной жизни, но никак не мог внушить равнодушия к охранению их жилищ, когда приходил превращать их в бивуаки, столь удобно уравнивающие все состояния. Только успел приучить их к некоторой умеренности, отняв лучшую половину хлебородной земли, которую они не будут иметь труда возделывать. Они даже не постигают самого удобопонятного права – права сильного...”
Постройка Грозной между тем шла своим чередом, к первому октября крепость была готова настолько, что Ермолов мог уже отправиться на линию, куда призывали его спешные кабардинские дела. А в отсутствие его случились крупные происшествия на Сунже. Нужно сказать, что Ермолов с намерением ласкал и берег несколько ближайших мирных аулов, рассчитывая, что жители их, живя под охраной крепости, мало-помалу приучатся к русским, займутся хлебопашеством и будут доставлять гарнизону необходимые жизненные припасы. Случай испортил все расчеты Ермолова. Один из жителей деревни Суюнджи-Юрт выстрелил в команду, посланную за покупкой провианта. Что послужило поводом к выстрелу – осталось не разъясненным. Рассказывали, впрочем, что горец узнал своего вола, запряженного в казенную повозку, и потребовал его возвращения; когда же его отогнали, чеченец выхватил винтовку и выстрелил. Офицер приказал арестовать преступника, но чеченцы, сбежавшиеся на выстрел, сами бросились на офицера, схватили лошадь его за поводья, и тот едва избежал смерти. Команда принуждена была отступить. В тот же день чеченцы стали перегонять за Сунжу скот и перевозить имущество. Вельяминов послал успокоить жителей и сказать, что им нечего бояться мщения за вину одного человека, но требовал выдачи преступника. Чеченцы ответили, что, по обычаям родины, они виновного не выдадут, а если войска прейдут брать его, то они будут защищаться. Всякая поблажка после такого ответа была бы неуместна, и Вельяминов пошел к ним с отрядом. Семьи чеченцев, как оказалось, уже покинули в это время аул, и в нем остались одни мужчины. Они действительно встретили войска ружейным огнем, и тогда деревня, взятая штурмом, была истреблена до основания. Последствием этого было, что большая часть мирных окрестных аулов бежала в горы, и цветущие берега Сунжи с тех пор надолго опустели.
Возвратившись из Кабарды, Ермолов нашел все земляные работы в Грозной оконченными, землянки, устраиваемые для гарнизона на зиму, были готовы, крепость вооружена.
Окончание Грозной совпало как раз с тревожными слухами, что в Дагестане бунт, что русский отряд генерала Пестеля разбит в Каракайтаге, и опасность угрожает Кубинской провинции. Несмотря на суровую осень, Ермолов немедленно приказал войскам готовиться к далекому походу в горы. Но надо было прежде покончить дело в Чечне, и Ермолов сделал ряд целесообразных распоряжений. Для прикрытия сообщений Грозной со старой Терской линией поставлен был небольшой редут при Старо-Юртовском ауле, и в нем расположена рота пехоты. Всем владельцам чеченских деревень, лежавших по правому берегу Терека, объявлено, чтобы они, под страхом наказания, не терпели у себя вредных людей, не пропускали через свои земли хищников и содержали бы в известных местах караулы. В то же время составлены и разосланы были строгие инструкции и правила, по которым мирные чеченцы подчинялись русским военным начальникам и по первому требованию их должны были высылать на службу конных людей с собственным вооружением и на собственном содержании. “Еще не было примера,– говорил Ермолов по этому поводу,– чтобы кто-нибудь мог заставить чеченца драться со своими единоземцами, но уже сделан первый к тому шаг, и им внушено, что того и всегда от них требовать будут”. “Малейшее неповиновение, набег или грабеж на линии,– объявил он мирным чеченцам,– и ваши аулы будут разрушены, семейства распроданы в горы, аманаты повешены”. Даже в случае открытого прорыва через их аулы сильной неприятельской партии жители обязаны были защищаться; мало того, что защищаться, в таких случаях еще назначалось следствие и поверялось, как они защищались, что именно делали, были ли с их стороны убитые в сражении, или, напротив, дело кончалось ничтожной перестрелкой, и сопротивление было слабое. “В последнем случае,– гласила инструкция,– деревня истребляется огнем, жен и детей вырезают”. “Лучше от Терека до Сунжи оставлю пустынные степи,– говорил Ермолов,– нежели в тылу укреплений наших потерплю разбои”.
Грозная, энергичная военная система вынуждалась со стороны Ермолова лишь крайней необходимостью и глубоким пониманием пуха и характера народа, с которым ему приходилось иметь дело. Чеченцы, слишком далекие от гуманных воззрений европейских народов, умели ценить и уважать только физическую силу; гуманные действия с ними они неизбежно приписывали слабости, но зато прекрасно понимали строгие меры Ермолова.
Наконец, когда все распоряжения были окончены, девять рот егерей, шесть орудий и четыреста линейных казаков, под командой храброго полковника Грекова, заняли Грозную. И в то время как этот гарнизон спокойно устраивал себе зимовую стоянку в крепости, остальные войска уже переправлялись за Сунжу, откуда им предстоял далекий путь в неведомые Дагестанские горы.
Как славный памятник Ермоловской эпохи сохранялась долго, почти по наших времен, та скромная уединенная землянка, в которой во время возведения Грозной жил и трудился сам Алексей Петрович, перенося лишения наравне со своими товарищами-солдатами. И всякий путешественник, был ли то царственный муж, или простой человек, с одинаковым благоговейным чувством приходил видеть эту бедную землянку, из которой, по выражению Муравьева, “при малых средствах исходила та сила, которая положила основание крепости Грозной и покорению Чечни”. В углу двора обширного и пышного дворца, “как укоризна нашему времени, полстолетия стояла она, хранимая уважением к славной памяти героя-вождя. Но то, против чего бессильно было время, разрушено невежественным равнодушием к славе предков и памятникам ее. Один из позднейших воинских начальников Грозной, по непонятным, ничем не объяснимым побуждениям, приказал снести эту ветхую землянку – и предмет гордости всякого истинно русского сердца, предмет благоговейного почитания старых кавказцев исчез. Но не исчезла память о нем, и не стереть ее ни времени, ни равнодушию к славным преданиям нашей седой старины.

VI. КРЕПОСТЬ ВНЕЗАПНАЯ

На северо-восток от Чечни, за Качкалыковским хребтом, на обширной плоскости, раскинувшейся между Нижним Тереком, Каспийским морем, Сулаком и последними отрогами Ауховских и Салатавских гор, живут андреевские, аксаевские и костековские племена татарской крови, известные под общим именем кумыков; в образе жизни они почти ничем не отличаются от чеченцев, но нравом значительно мягче и спокойнее.
Кумыкская плоскость орошается только четырьмя мелководными, вытекающими из горных ущелий речками (Аксай, Яман-Су, Ярык-Су и Акташ), из которых притом ни одна не достигает моря, теряясь в камышах и болотах, образуемых их водами, и потому население ее, по словам Ермолова, было ничтожно.
Сохранилось предание, что начало заселению этой плоскости кумыками положили выходцы из соседнего с нею шамхальства. У одного из тарковских шамхалов,– говорит оно, был сын Султан-Мут, рожденный от простой кабардинки и потому, по коренным обычаям страны, не имевший тех прав, какие получают дети от матерей княжеской крови. Изгнанный братьями, он поселился близ нынешнего Чир-Юрта и, терпя крайнюю бедность, своими руками обрабатывал поля. И по сих пор еще близ Болтугая, на тех полях, которые, по преданию, были возделаны им, существует курган, носящий название Султан-Мут-Тюбе.
Потеряв надежду получить от братьев удел с доброго согласия, Султан-Мут удалился в Кабарду, собрал, при помощи родных по матери, войско и вооруженной рукой овладел участком земли на правом берегу Сулака. Там он заложил деревню, на самом месте нынешнего Чир-Юрта, и поселился в ней со своей кабардинской дружиной.
Слава о его уме, храбрости и справедливости скоро привлекла к нему толпы выходцев, преимущественно из Мехтулы и шамхальства. Дружина князя стала так велика, что не могла уже свободно ужиться на занятом участке, и часть ее, перейдя за Сулак, основала у выхода из Салатовских гор знаменитую впоследствии деревню Эндери (Андреевский аул). Тогда и сам Султан-Мут, покинув Чир-Юрт, переселился туда же. Прилив переселенцев из шамхальских владений между тем не прекращался; народонаселение росло быстро и переносило сюда свой язык, нравы и обычаи, в которых скоро потонула кабардинская народность. Но, утратив язык и нравы, кабардинцы успели передать кумыкам народно-аристократическое общественное устройство своей родины.
Предание говорит далее, что Султан-Мут был убит при изгнании из Дагестана русских, приходивших туда с воеводой Бутурлиным в 1604 году. Дети его жили еще в Эндери, но внуки уже разделились и сделались родоначальниками отдельных княжеских фамилий: одни из них остались в Эндери, другие основали Аксай, на Акташе, близ нынешнего Герзель-Аула, а третьи – Костек и Кази-Юрт на Сулаке Это и были три главных поселения Кумыкской плоскости, возле которых группировались все остальные деревни. Так образовалось у кумыков сословие князей, потомков храброго Мута, которым все остальное население обязывалось известными повинностями и, по феодальному устройству кабардинцев, становились их узденями. Свободными остались только те, которые еще при жизни самого Султан-Мута получили от него надел и теперь составили свободное сословие, известное под именем Сала-Узденей. Сословие это гордилось своей независимостью и, уступая первенство только князьям, отличалось удальством, а вместе с тем и наклонностью к буйству и беспорядкам.
Через Кумыкские земли лежал издавна чеченский путь набегов на Нижний Терек, и уже поэтому самому они не могли избежать гнета страшных, воинственных соседей, которые стали переходить и селиться в кумыкских владениях целыми аулами. Таким образом, на лучших кумыкских землях, у самого подножия лесистых Качкалыковских гор, образовалось обширное чеченское население, которое в отличие от других чеченских племен и стало называться качкалыковским.
Ермолов застал кумыков в таком стесненном положении от этих выходцев, что бедные кумыки даже на своей земле не могли считать себя безопасными иначе, как поддерживая связи и входя в родство с качкалыковскими чеченцами. Ни один из князей кумыкских, по словам Ермолова, не смел выезжать, не будучи сопровождаем чеченцем. Очутившись в полной зависимости от новых пришельцев, кумыки вынуждены были давать не только свободный пропуск их разбойничьим шайкам на Терек, но даже участвовать с ними в набегах, а в случае неудач или преследования их русскими войсками – укрывать преступников. Когда Грозная значительно затруднила чеченцам набеги с той стороны, и они перенесли свои действия преимущественно на Верхний Терек, тем больше опасности стали представлять ничем не обеспеченные границы со стороны Кумыкской плоскости. Ермолов потому и решил поставить на ней сильную крепость, выгнав в то же время всех чеченцев из кумыкских владений. Этим сразу достигались две цели: кумыки, отрезанные от чеченцев и освободившиеся от их влияния, переставали быть опасными, а перед чеченцами воздвигалась преграда.
Возвращаясь из Дагестана, куда он ходил громить Мехтулинское ханство, Ермолов, зимой с 1818 на 1819 год, посетил кумыкские владения и убедился, что Эндери, или Андреевская деревня, как ее называли русские[4], представляет по своему положению одно из самых важных мест на всем левом фланге Кавказской линии и может служить удобнейшим стратегическим пунктом. Расположенный при выходе из Салатавских гор, аул этот был главным рынком для всей Чечни и Дагестана; здесь сосредоточивались все связи и сношения горцев, и здесь же производился торг невольниками, которых вывозили из гор и за дорогую цену продавали в Константинополь. Этот пункт и избрал Ермолов для постройки сильного укрепления.
Весной 1819 года русский отряд, под командой начальника корпусного штаба генерала Вельяминова, собрался на Тереке, в станице Шелкозаводской, чтобы отсюда двинуться к Андреевскому аулу. Батальон Троицкого полка оставлен был по дороге для прикрытия сообщений с Кавказской линией) а остальные силы отряда – два батальона Кабардинцев, восьмой егерский полк, шестнадцать орудий и триста линейных казаков – вышли на постройку крепости.
Занятие Андреевского аула так встревожило весь Дагестан, что аварский хан решился наконец открыто стать во главе движения. Распуская слух, что русские, захватив в Андреевской деревне всех жен, распродали их на рынках и что подобная же участь грозит всем мусульманам, он призывал их стать под свои знамена и вместе с ним защищать свободу и веру. Следовавшая за ним толпа, наскоро собранная из дальних гор, большей частью никогда не видала русских и верила ему на слово. Но почти и все жители Андреевской деревни вошли в заговор с лезгинами и клялись аварскому хану в повиновении.
Между тем русские войска стояли бивуаком, рубили лес, делали сырцовый кирпич из глины с соломенной трухой и вообще заготовляли исподволь строительные материалы. Второго июля в лагерь прибыл сам главнокомандующий. Работы пошли спорее, и восемнадцатого июля заложена была сильная крепость на целый батальон пехоты с блокгаузами в два яруса и названа Внезапной.
Волнения на Кумыкской плоскости усиливались, однако, со дня на день; аулы быстро пустели. Приезд Ермолова вызвал между тем еще большую лихорадочную деятельность со стороны дагестанских предводителей. Качкалыковские чеченцы также собирались в разных местах небольшими партиями и, ожидая прибытия из гор лезгин, скрывались в лесах. Носились слухи, что и засунженские чеченцы намерены напасть на Грозную и прервать наши сообщения с Тереком. Но там находился Греков, и Ермолов был спокоен. Он только торопился теперь как можно скорее окончить работы, чтобы иметь свободу действовать в поле, и под его напором постройка крепости действительно производилась с быстротой сказочной. Внезапная росла, как гриб. “Крепость такая,– писал Ермолов Мадатову,– что и не здешним дуракам взять ее невозможно. Скоро начнут приходить полки наши из России, и мы, поистине, будем ужасны. Недаром горцы нас потрушивают – все будет благополучно”.
Уверенность главнокомандующего с одной стороны вполне оправдалась. От полковника Грекова вскоре пришло донесение, что он был за Ханкальским ущельем и никого не встретил вплоть до Аргуна и Шавдона; все жители бежали в горы, деревни были пусты – точно все вымерло. За Грозную опасаться было, следовательно, нечего. Но тем тревожнее шли известия с другой стороны. Правда, появление князя Мадатова с войсками в Южном Дагестане отвлекло туда значительную часть дагестанцев, но это же самое обстоятельство заставило и аварского хана выйти из выжидательного положения, с тем чтобы атаковать самого Ермолова. В половине августа в шестнадцати верстах от русского лагеря, в тесных горных ущельях Салатавии, расположилось сильное лезгинское скопище, под личным предводительством Султана-Ахмет-хана. Здесь был назначен сборный пункт всем горским народам, которым хан обещал не только воспрепятствовать постройке крепости, но прогнать русский отряд за Терек и разорить Кизляр. С прибытием дагестанской силы чеченцы также вышли из гор и окружили лагерь своими мелкими партиями. Однажды ночью, кинувшись на отрядный табун, они угнали даже до четырехсот артиллерийских и полковых лошадей. Положение принимало серьезный характер. Сообщения с линией не могли производиться иначе, как под прикрытием сильных конвоев; для защиты Кизляра пришлось отправить в Кази-юрт две роты и два орудия, и в лагере осталось на более четырех батальонов[5], утомляемых притом непрерывными тяжелыми работами, производившимися даже и ночью при зажженных кострах и факелах. К счастью еще, больных в отряде было немного: Ермолов смотрел, чтобы солдаты были хорошо накормлены, и рабочие каждый день получали водку.
Других свободных войск не было. А между тем большая часть окрестных кумыкских селений, одно за другим, переходила на сторону аварского хана. Салатавцы также от нас отложились; отряд окружали измена и заговоры.
Но Ермолов не терял спокойствия духа и, чтобы поддержать его в войсках, часто ходил по лагерю и шутил с солдатами. Солдаты и сами любили пошутить “с батюшкой Алексеем Петровичем”, как они называли его между собою. Он заботился о них сколько мог, они отвечали ему любовью и откровенностью; Цылов, ординарец Ермолова, рассказывает такой случай. Раз как-то два-три дня рабочим не давали водки. Кабардинцы решились заявить протест. Возвращаясь с работ, и как всегда с песнями, они на этот раз приноровились так, что перед самой ставкой главнокомандующего грянули слова:
Жомини да Жомини,А об водке – ни полслова!...Ермолов усмехнулся и вышел к ним навстречу.
– Здорово, ребята! – крикнул он своим звучным голосом.– Водка – перед кашицей!
И водка явилась.
Наконец стали прибывать подкрепления. Первым пришел сорок второй егерский полк из Таганрога, и его одного было уже довольно Ермолову, чтобы самому перейти в наступление. На рассвете двадцать девятого августа, оставив во Внезапной для прикрытия крепостных работ достаточный гарнизон, он с остальными войсками вышел из лагеря и, не доходя селения Болтугай, напротив Чир-Юрта, был встречен неприятелем. Две роты восьмого егерского полка, следовавшие в авангарде, подверглись горячему нападению горцев и стойко выдержали сильный огонь их, но когда лезгины бросились в кинжалы, егеря, незадолго прибывшие из Крыма, так были озадачены этим новым родом нападения, что совершенно смешались и побежали... К счастью, картечь удержала стремительное преследование горцев, а подоспевшие две роты Кабардинцев, с майором Ковалевым во главе, без выстрела ударили в штыки – и все опрокинули. По крутизне гор, однако же, было немыслимо преследовать бегущих врагов, и лезгины оправились, засели в утесах за крепкими завалами, в то время как наши войска заняли Болтугай и расположились по окружным высотам на ружейный выстрел от неприятеля. Зная, что между горцами не может долго сохраниться единодушие, и не желая бесполезно терять людей на приступе, Ермолов решил выждать и в продолжение четырех дней ограничивался одним бомбардированием неприятельских позиций. Ожидания его оправдались: уже на третий день между лезгинами, стесненными в окопах, начались взаимные ссоры, драки, убийства, а на четвертый – сам аварский хан бежал; вслед за ним побежало остальное скопище.
Пользуясь паникой, обуявшей неприятеля, Ермолов двинулся в горы. Сделав несколько переходов по местам столь трудным для движения, что войска едва могли провезти два легких орудия, он истребил несколько селений, сжег хлеба и, не встретив на пути ни одного человека, пятого сентября возвратился к Внезапной. Спокойствие водворилось на всей Кумыкской плоскости. Но успех этот куплен был дорогой ценой: из строя ермоловского отряда выбыло три офицера и сто двадцать семь нижних чинов убитыми, ранеными и пропавшими без вести.
Героями дня были две Кабардинские роты, и им пожаловано было двенадцать георгиевских крестов; майор Ковалев произведен в подполковники, штабс-капитан Греков и прапорщики Марков и Барабанов получили Владимирские кресты, Юдин и Вениер – произведены в штабс-капитаны, все остальные офицеры награждены орденами св. Анны 3-ей и 4-ой степени. При скупости Ермолова на награды, случай был не совсем обыкновенен.
Шестого сентября войска снова принялись за работы. Между тем, в это самое время стали подходить на линию и остальные полки, направленные сюда из России. Куринский полк до времени оставлен был на линии, а Апшеронский направился прямо в главную квартиру Ермолова.
С Апшеронским полком прибыл некто Ван-Гален, испанский уроженец[6], оставивший чрезвычайно интересные записки о службе своей на Кавказе. От него мы узнаем об образе жизни Ермолова при постройке Внезапной и о нескольких любопытных событиях, которых он был свидетелем во время трехдневного пребывания в главной квартире. Вот что рассказывает он.
“Миновав редут близ деревушки Аксай, который незадолго перед тем был самым крайним укрепленным пунктом, мы через сутки приблизились к Андреевскому аулу, около которого находилась главная квартира Ермолова. Сам главнокомандующий вышел к нам навстречу пешком, без всякой свиты. Лагерь раскинут был в поле, под самыми стенами аула, а потому и прибывший полк расположился тут же со своим обозом.
На следующее утро пушечный выстрел возвестил приближение зари. Я вышел из палатки и с высоты, на которой был раскинут лагерь, увидел одно из самых величественных зрелищ, которое когда-либо представлялось моим глазам: с одной стороны был живописно раскинут аул, с другой – тянулись на широком пространстве плодоносные долины, окруженные высокими горами причудливых очертаний. Когда пробило шесть часов, я отправился вместе с офицерами Апшеронского полка к главнокомандующему, жившему в войлочной кибитке с одним окном, все убранство которой состояло из походной кровати, стола и двух стульев.
Из кибитки вышел адъютант и ввел нас. Ермолов, дружески поздоровавшись с нами, обнял по очереди офицеров, с которыми познакомился во время последней кампании против Наполеона. Затем, обращаясь ко всем присутствующим, подробно распространился о положении дел на Кавказе, провел юмористическую параллель между французской и кавказской кампаниями и указал на цели каждой из них. Ермолову было на вид около сорока лет. Он очень высок ростом, пропорционально и крепко сложен, с живым и умным лицом. На нем был военный сюртук с красным воротником и орденской ленточкой Георгия в петлице; на его постели лежали сабля и фуражка, которые служили дополнением его обычного походного костюма.
На следующий день после нашего прибытия отдан был приказ занять Андреевский аул, а главная квартира была перенесена в укрепленную башню, стоявшую рядом с мечетью, на самом высоком пункте аула. Перед башней поставлено было несколько полевых орудий – больше для устрашения, чем с враждебными намерениями.
Когда Ермолов вернулся от Болтугая, русские нашли Андреевский аул совершенно покинутым; из него разбежались даже и те немногие князья и уздени, которые еще там находились; остались в нем только священнослужитель да несколько беспомощных и хилых стариков. Ермолов приказал войскам стать лагерем за стенами аула и, запретив солдатам входить в него, дал знать бежавшим, что они в течение трех дней могут без опасений возвратиться в свои дома. Мера эта оказала свое действие – андреевцы возвратились, но между вернувшимися не было почти ни одного мужчины.
Так как приемы у Ермолова во время походов были совершенно бесцеремонные, и гости часто не знали точного часа его обеда, то мы решили предварительно сделать прогулку, чтобы осмотреть аул. По дороге нам попалось навстречу несколько возвращавшихся семей, и мы заметили необыкновенно красивых женщин, полузакрытых чадрами. Андреевский аул – единственный промышленный пункт в Чечне и сравнительно очень богат, потому-то жители, из боязни, чтобы дома их не были разграблены, и сочли за лучшее вернуть свои семьи. И хотя русские сами по себе составляют предмет ненависти магометан, но тем не менее доверие к ним так велико, что мужское население безбоязненно отправило вперед своих жен и детей. Но сами мужчины медлили еще возвращаться до последней возможности: они опасались заслуженного наказания за все убийства, грабежи и всякого рода насилия, которые позволяли себе против русских в те немногие дни, когда в горах Салатавии стояла грозная сила аварцев.
В башне, где находилась главная квартира, нам сказали, что обед давно готов. Но ввиду того, что Ермолов в этот день отправлял депеши императору, в которых давал подробный отчет о действиях отряда, нам пришлось ожидать его еще целый час. Я вышел с некоторыми офицерами в сад, из которого открывался превосходный вид на весь аул и его окрестности. Отсюда мы прошли в мечеть, смежную с башней; я нашел в ней несколько пергаментов, написанных на незнакомом мне языке, и взял их, чтобы подарить иезуиту в Моздоке.
По возвращении в столовую я увидел, что гостей больше, чем мест – обстоятельство, повторявшееся довольно часто, потому что всякий имел право являться без приглашения к столу Алексея Петровича, как называли все главнокомандующего. Слуги в подобных случаях приставляли к столу деревянные скамьи работы русских солдат. По принятому обычаю мы все ожидали прихода генерала, чтобы занять свои места. Наконец он вошел, поздоровался со всеми со своим обычным добродушием, не делая никаких различий, и сел у середины стола, пригласив некоторых начальников сесть рядом с ним, а меня и одного прибывшего со мною майора усадил на почетные места в конце стола.
Обыкновенно Ермолов перед обедом усиленно занимается делами со своими молодыми адъютантами, не отдавая предпочтения ни одному из них. Как словесные, так и письменные приказы он поручает тому, кто первый попадется под руку. Я слышал от людей, знавших Ермолова в молодости, что он всегда любил серьезное чтение и хорошо знаком с классиками. При этом он не терпел пьянства и картежничества; последнее он строго преследовал, хотя страсть эту очень трудно вывести между его соотечественниками. Это единственная вещь, где он выказывал нетерпимость, особенно если чувствовал некоторое уважение к лицу, имевшему этот порок.
Вечером, по уходе приближенных, которые почти ежедневно собираются у него за чаем, Ермолов пишет и читает; а так как он никогда не употребляет ни стенных, ни карманных часов, то не ложится спать до тех пор, пока не сменится караул у его окна. Однако, несмотря на это, прежде чем пушечный выстрел возвестит приближение зари, он уже на ногах и производит осмотр лагеря. Таков неизменный образ жизни этого человека, который несет такую тяжелую ответственность и которому приходится переносить столько трудов по обширному и сложному управлению отдаленным краем. С солдатами он обращается, как с братьями, дорожит каждой каплей их крови и во время экспедиций употребляет все меры, чтобы обеспечить успех с наименьшей потерей. Благодаря этому он пользуется общей любовью и уважением своих подчиненных”.
Так описал этот человек поразившего его кавказского героя.
В половине сентября месяца Внезапная была окончена, вооружена и занята гарнизоном. Настала очередь расплаты с чеченцами. Вся Салатавия, принимавшая участие в замыслах аварского хана, была обложена данью, которой до сих пор никогда никому не платила; андреевские, аксаевские и костековские селения подвергнуты большой контрибуции, и всем князьям приказано было собрать и доставить в лагерь такое же число лошадей, какое было отбито чеченцами.
Было между прочим дознано, что чеченцы, угнавшие табун, принадлежали к качкалыковскому племени, издавна, как мы уже видели, поселившемуся на кумыкской земле. Чтобы раз и навсегда отделаться от этих беспокойных соседей, равно наносивших вред и русским и кумыкам, Ермолов решил очистить всю кумыкскую плоскость от наносного сброда, заставив чеченцев уйти отсюда за горный Качкалыковский хребет. Деревни качкалыковцев лежали, однако же, в твердых и лесистых местах; с ними были их семьи, а защищая семьи, чеченцы дерутся упорно, и победа над ними не обходится дешево. Нужно было добиться того, чтобы чеченцы сами удалили свои семейства, а к этому понудить их можно было только примером ужаса. И вот искупительной жертвой был избран богатый надтеречный аул Дады-Юрт, жители которого были поголовно разбойники, умевшие весьма искусно хоронить концы, а между тем более всех тревожившие казачьи станицы. Донскому генералу Сысоеву приказано было скрытно подойти к аулу, окружить его и предложить жителям добровольно перебраться за Сунжу; в случае отказа – взять аул штурмом и никому не давать пощады.
Пятнадцатого сентября, на рассвете, Сысоев подошел к аулу. Шесть Кабардинских рот, семьсот казаков и пять орудий развернулись в боевой порядок и стали в ожидании ответа. Дады-юртовцы отказались, однако, принять предложенные условия, и Кабардинским ротам приказано было идти на приступ. Чеченцы приготовились к защите. Начался отчаянный, кровопролитный бой, какого русским войскам еще не случалось до того времени испытывать на Кавказе, не исключая даже известных Булгаковских штурмов. Каждый двор, окруженный высоким каменным забором и представлявший собою род небольшой крепости, приходилось сперва обстрелять артиллерией и потом уже брать приступом. Солдаты на руках перетаскивали орудия от одного дома к другому и устанавливали их под сильнейшим ружейным огнем неприятеля, стрелявшего почти в упор, и большая часть артиллеристов действительно была перебита или переранена, но их заменяли солдаты и казаки, и огонь не прекращался. И едва только пробивалась хоть малейшая брешь, едва осыпалась хоть небольшая часть стенки, солдаты бросались в проломы, и там, в темных и душных саклях, шла невидимая кровавая резня штыками и кинжалами. Ни один солдат, попавший в лабиринты саклей, не мог уже и думать об отступлении; еще менее думали о нем чеченцы, в первый раз атакованные русскими в ауле, из которого не успели вывести семейств. Ожесточение с обеих сторон росло с каждой новой жертвой. Некоторые чеченцы, видя, что им не устоять, на глазах солдат резали жен и детей; многие из женщин сами бросались на солдат с кинжалами или, напротив, кидались от них в горевшие дома и живыми гибли в пламени. Потери с обеих сторон быстро увеличивались. Пришлось наконец спешить большую часть казаков, чтобы послать их на помощь к Кабардинским ротам, и, несмотря на то, ужасное побоище длилось еще несколько смертных часов. Аул был взят окончательно только тогда, когда истреблены были поголовно все его защитники, когда из многочисленного дады-юртовского населения осталось в живых только четырнадцать человек, да и то тяжело израненных. В плен взяты сто сорок женщин и детей, которых солдаты пощадили из сожаления, после того как они остались уже безо всякой защиты и просили помилования. Многие женщины и даже дети были ранены, но вдвое большее число их было вырезано или погибло в пожаре, охватившем селение. Солдатам досталась богатая добыча, так как дады-юртовцы, жившие по преимуществу разбоем и не пропускавшие ни одного случая принять участие в набеге на русские станицы, были богаты. Аул в буквальном смысле слова был уничтожен до основания.
Потеря с русской стороны была также весьма значительная; сам генерал-майор Сысоев был ранен пулей в ногу, из строя выбыло десять офицеров и около двухсот двадцати нижних чинов, то есть более четверти всего отряда.
Прошло две недели. Ермолов все еще стоял у Внезапной, а слух о жестокой судьбе Дады-Юрта между тем облетел уже горы и, разумеется, ранее всех достиг качкалыковских селений. Качкалыковцы встревожились, особенно когда, на второй или на третий день, распространился слух, что показались русские. Слух оказался верен, но к удивлению чеченцев, отряд остановился на самой границе качкалыковской земли и спокойно расположился лагерем. Куда он направится – никто не знал. Качкалыковцы находились в томительном ожидании.
“С ними,– говорит Ермолов в одном из своих частных писем,– определил я систему медления и, как римский император Август, могу сказать: “Я медленно спешу”.
Действительно, отряд полковника Базилевского был выслан Ермоловым только для того, чтобы привлечь на себя внимание качкалыковцев и этим дать возможность Сысоеву пройти без потерь от разоренного аула Дады-Юрт ближайшей, но опаснейшей дорогой в Грозную. В свою очередь, Сысоев, достигнув Грозной, должен был ночью тридцатого сентября сделать быстрый набег за Хан-Кале и этим отвлечь засунженских чеченцев от помощи качкалыковцам. Так медленно, но верно подготовлял Ермолов успех над качкалыковскими аулами, от которых ожидал сильного сопротивления.
И вот, первого октября, пронеслась среди качкалыковцев весть: “Идет Ермолов”. Со стороны Внезапной, извиваясь длинной лентой и сверкая штыками, действительно двигались шесть батальонов и шестнадцать орудий – прямо на качкалыковские деревни. В аулах поднялась ужасная суматоха. Напуганные примером дады-юртовцев, чеченцы спешили сделать то, чего именно и желал Ермолов, то есть отправляли в дремучие леса свои семьи, сами же они давали друг другу клятвы умереть на развалинах своих аулов.
По мере приближения русских войск решимость чеченцев умереть должна была, однако же, значительно ослабевать; в этом теперь не было и нужды: семьи их были в безопасности, следовательно защищать им было некого, а деревянные сакли в местности, богатой лесом, не стоили того, чтобы за них терять хоть каплю крови. Эта логика должна была наконец восторжествовать; и когда войска второго октября подошли к Исти-Су (Горячая вода), главной качкалыковской деревне, населенной, как выражается Ермолов, “величайшими из разбойников”, то сопротивление оказалось сравнительно уже незначительным. Чеченцы встретили русских, правда, ружейным огнем из окопов. Но две роты Кабардинцев быстро заняли сильный завал, устроенный на кладбище, за которым скрывался неприятель, а третий батальон апшеронцев был двинут на штурм аула. Это был дебют, первый кавказский бой полка, которому суждено было впоследствии уже в бесчисленных боях стяжать себе громкую и заслуженную известность. Апшеронцы исполнили задачу молодцами. Пренебрегая огнем неприятеля, они без выстрела пошли в штыки, ворвались в аул и предали его пламени. В мечети да в некоторых саклях произошли упорные кровавые схватки, но через полчаса аул находился уже в нашей власти, а чеченцы рассеялись по окрестным лесам. День этот тем не менее стоил русским шести офицеров и шестидесяти трех нижних чинов выбывшими из строя – обстоятельство, показывающее, как много жертв предотвратили мудрые распоряжения Ермолова.
На следующий день той же участи подверглись Ноим-Берды и Аллаяр-Аул. Из первого чеченцы были выгнаны сильной канонадой, второй они оставили сами, потому что легко могли быть окруженными, и обе деревни были совершенно разорены.
Аул Хош-Гельды встретил Ермолова хлебом-солью и был пощажен. Аксаевские владельцы поручились за мирные намерения жителей, которым и дозволено было оставаться на местах и возделывать поля. Остальные аулы были пусты – жители их бежали за горы. Таким образом, Кумыкская плоскость в несколько дней была совершенно очищена от хищных чеченцев.
Четвертого октября Ермолов вернулся к Внезапной, а через месяц с теми же самыми войсками он был уже в Дагестане и громил акушинцев.
Решительные действия Ермолова укрепили у горцев обычай при приближении русских отправлять свои семьи и имущества в леса. Лет тридцать-сорок назад на Кавказе в устах солдат еще можно было слышать следующую старинную песню, относящуюся к ермоловской эпохе.
В леса беги, моя семья!Беги жена, бегите дети!А здесь один останусь я.Нам русский враг готовит сети:Ермолов рать свою ведет,Но он в лесу вас не найдет.“К чему же ты их станешь ждать?Беги скорей, беги ты с нами!Опасней грома русских рать —Они убьют тебя штыками;Тебя отвага не спасет,Когда Ермолов их ведет.Спасенья нет родному краю...Бегите, близок уж рассвет.Меня убьют, я это знаю.Ермолову преграды нет.Но я никак моим врагамБез боя сакли не отдам.Уверяют, что это – дословный перевод чеченской песни, переложенной кем-то в русские стихи. Легко быть может, что впечатлительные чеченцы и создали ее именно в то время, когда грозою по их землям проходил Ермолов.
С построением крепости Внезапной направление передовой линии определилось точно. Для большего же прикрытия Нижнего Терека Ермолов заложил на Кумыкской плоскости еще два небольших укрепления: на месте бывшего аула Исти-Су – Неотступный стан, обеспечивавший путь к Кизляру, и Герзель-Аул, у самого Аксая, стоявший на пути сообщения с Грозной. Впоследствии к ним прибавились еще Амир-Аджи-Юрт, прикрывавший паромную переправу через Терек, и Умахань-Юрт, обеспечивавший переправу через Сунжу на пути между Внезапной и Грозной.
Затем по Сунже, начиная от Грозной, также протянулся ряд небольших укреплений, связывавших ее с Владикавказом, а для сообщения всех их, как между собою, так с задними линиями и с Чечней, приступлено было к разработке широких лесных просек, по которым можно бы было войскам беспрепятственно подходить к аулам. В этом состояло действительное средство – держать чеченцев в постоянном страхе.
Так выросла крепкая Сунженская линия. Недоставало на ней только казачьих станиц, но довершить это дело уже выпало на долю князя Воронцова, когда, после двадцатилетних напрасных и кровавых усилий покорить Кавказ иным путем, пришлось возвратиться к победоносной ермоловской системе.

VII. В ЛЕСАХ И АУЛАХ ЧЕЧНИ (Генерал Греков)

В числе даровитых людей, прибывших на Кавказ с Ермоловым, был начальник его штаба полковник Алексей Александрович Вельяминов – личность, впоследствии приобретшая громадное значение в истории кавказской войны. Вельяминову обыкновенно и приписывают замечательную мысль о необходимости просек в Чечне с целью отнять у ее разбойничьего населения возможность делать набеги и безнаказанно скрываться в своих аулах за неприступными лесами от заслуженной кары. Ермолов оценил вполне значение этой мысли в общем плане умиротворения Кавказа, и рубка лесов заняла виднейшее место в ермоловской системе.
С перенесением линии на Сунжу Ермолов принял Кабардинскую равнину за центр Кавказской линии и отмежевал отсюда по Кубани правый, а по Тереку и его притокам левый фланг линии – разделение, сохранившееся почти до последних дней покорения Кавказа. Центром управления левого фланга служила Грозная, как по своему положению, так и по силе своих укреплений. Здесь помещались начальник левого фланга, полковник Греков, и чеченский пристав, есаул Чернов, на которых и лежал ближайший надзор за спокойствием между мирными чеченскими аулами.
Николаи Васильевич Греков был человеком, обладавшим замечательной энергией и незаурядными военными способностями. Дворянин Слободско-Украинской губернии, он родился в стране, где все дышало волей порубежной жизни, и с малолетства сумел воспитать в себе лучшие стороны казачества, которые, как славный памятник прошлого, оставила по себе в том крае Запорожская Сечь. Приехав на Кавказ, он поступил на службу в 1805 году в Кабардинский полк вместе с пятью своими братьями, такими же героями, как сам, и рядом боевых отличий, сказанных им в то легендарно-героическое время, скоро успел добиться перевода в гвардию. Но, воспользовавшись гвардейскими преимуществами, Греков остался на Кавказе – и это послужило началом его быстрой военной карьеры. Спустя одиннадцать лет он был уже полковником и командовал на линии шестнадцатым егерским полком, пользовавшимся громкой славой еще со времен Лихачева. Это были “зеленые егеря” – когда-то страх и гроза прикубанских народов[7].
Ермолов, обладавший замечательной способностью выбирать людей, остановил свое внимание на Грекове и, отъезжая в Дагестан, поручил ему важный военный пост начальника левого фланга. На обязанности Грекова лежало делать движения за Сунжу, подробно исследовать местность на всем пространстве лесистой Чечни вплоть до подножия Черных гор, прокладывать на сообщениях между главнейшими пунктами широкие просеки, устраивать пороги, а в случае нужды истреблять аулы, которые будут служить обычным притоном для хищников. Греков принялся за выполнение этой сложной задачи с замечательной настойчивостью и последовательностью.
Как только тыл его был прикрыт небольшим Горячеводским редутом (при Старом-Юрте), обеспечившим ему безопасные сообщения с Тереком, он не замедлил перенести военные действия на ту сторону Сунжи. Первые удары русской силы и должны были направиться на знаменитое Ханкальское ущелье – ворота в Чечню, видевшие перед собой ряд племен и народов, приходивших померяться там силами с людьми и с природой гор. Ханкальское ущелье тем и было сильно, что, представляя удобный путь из Чечни, оно своими вековыми лесами делало, напротив, путь в Чечню чрезвычайно трудным, если вступавший в страну был враг ее. Весь лес оживал тогда, и, казалось, каждое дерево сыпало смертоносными пулями на дерзкого пришельца. Вырубить этот лес – значило сделать путь в чеченскую землю открытым. Но овладеть Ханкальским ущельем открытой силой было бы трудно. Здесь нужна была хитрость, и Греков прекрасно обдумал план своего нападения. Ничего не предпринимая в течение первых месяцев после занятия Грозной, он исподволь приучил чеченцев к беспечности и к мысли, что слабый гарнизон не может угрожать им серьезными набегами. И вот, когда в аулах все успокоилось, когда суровые зимние холода разогнали чеченские караулы к очагам их саклей, Греков скрытно притянул войска, стоявшие за Тереком, и темной ночью на двадцать девятое января 1819 года внезапным движением разом захватил в свои руки все Ханкальское ущелье.
Еще заря не успела заняться на южном ночном небе, как шестьсот топоров дружно застучали по корням деревьев, и с громом и треском стали валиться лесные исполины. В два дня прорублена была широкая просека, и вековой неприступный оплот грозной Чечни, стоивший стольких жертв и крови Булгакову, пал под топорами русских солдат без единого ружейного выстрела. Деревья, сложенные в кучи, запылали огромными чудовищными кострами. И только тогда, когда густой дым гигантскими столбами стал подниматься над лесом, оплошавшие чеченцы бросились смотреть, что такое творится в ущелье... Но там, где некогда были дремучие леса, защищавшие их родину, теперь была широкая просека, и, как муравьиные кучки, копошились на ней серые солдатские шинели. Ворота в Чечню стояли отворенными настежь.
Непосредственно за Ханкальским ущельем простиралась обширная возделанная равнина; здесь были чеченские поля, засеянные хлебом; здесь паслись стада; вокруг группировались богатейшие селения. Теперь она лежала незащищенной перед русскими войсками, неожиданно, без всякого боя, тихо и незаметно овладевшими ключом к ней. Было о чем подумать чеченцам. Благоразумие, однако же, удержало их от неприязненных действий. Бой за Ханкальское ущелье теперь, когда оно лишилось своей естественной защиты – неприступного леса, не имел более смысла; оставалось хотя бы наружно покориться, потому что другого выбора не было. И с раннего утра со всех сторон потянулись к русскому стану чеченские депутации с хлебом и солью. Греков, принимая эти выражения покорности, понимал, как мало в них искренности; чеченцы старались только удалить на время неожиданно нависшую над ними тучу, чтобы заручиться помощью со стороны дагестанцев, и Греков зорко смотрел за чеченцами. Скоро сделалось известным, что жители Куллара, селения, расположенного почти при самом впадении в Сунжу притока ее, Гойты, вошли в сношения с чеченцами, живущими в дальних горах, и не только снабжают их хлебом и принимают у себя их людей, но мало-помалу сами перевозят свое имущество в горы. Последнее обстоятельство издавна служило признаком, что чеченцы готовятся к неприязненным действиям; за имуществом обыкновенно следовал скот, потом отправлялись семейства, и мужское население поднимало оружие.
Быстрым движением нагрянул Греков на Куллары и разрушил их до основания; в то же время соседним деревням было объявлено, что всякая попытка к восстанию будет строго наказана. Жители обложены были новой податью – поставкой бревен для укреплений.
Наступила весна 1819 года. Начавшаяся в то время постройка крепости Внезапной чрезвычайно усложнила задачи Грекова. С ничтожными силами он должен был препятствовать засунженским чеченцам подать помощь мичиковцам и качкалыковцам, находившимся тогда в полном восстании, и в то же время заботиться об устройстве безопасных путей сообщения по направлению к новой крепости. По счастью, угрожающее положение, занятое Грековым у входа в Ханкальское ущелье, уже само по себе оказывало ему огромную услугу; чеченцам приходилось думать о собственной защите, и большая часть враждебных аулов постепенно уходила в горы. Ермолова, однако, тревожило положение Грекова, и как только из России стали подходить полки, он приказал одному из них, Куринскому, остановиться на Тереке, чтобы служить резервом для Грозной; вслед за тем туда не прибыл из-под Внезапной отряд генерала Сысоева, которому приказано было сделать поиск за Сунжу. Тридцатого сентября 1819 года войска ходили двумя колоннами: Сысоев – через Ханкальское ущелье, Греков – вверх по течению Сунжи. Оба отряда, встречая аулы пустыми, топтали посевы и жгли хлеба и сено, покинутые жителями. Все эти действия в совокупности имели результатом то, что ни один чеченец из-за Сунжи не явился на поддержку качкалыковцев в те дни, когда Ермолов громил их аулы.
Не лишнее заметить, что в экспедиции Сысоева в первый раз является на сцене кавказской войны Куринский полк, и именно в тех самых местах, в которых впоследствии слава была его неразлучной спутницей в течение почти полувека. На этот раз ему пришлось оказать братскую помощь своим артиллеристам в критический момент, когда молодецкая горсть их, спасая честь и славу своего оружия, уже готовилась лечь в неравной борьбе с врагами.
Пока отряд Сысоева двигался вперед, неприятель издали следил за его движением, ограничивая бой лишь слабой перестрелкой, но когда началось отступление, чеченцы, пропустив мимо себя отряд за Амир-Хан-Кичу, кинулись на него с такой стремительностью, что едва не захватили двух орудий (батарейное и казачье). Личное мужество командовавшего взводом прапорщика Грамотина, впоследствии известного кавказского генерала, увлекло своим примером артиллерийскую прислугу, смело схватившуюся с неприятелем врукопашную и отстоявшую пушки. Сотник Назаров, находившийся с казачьим орудием и раненый уже перед тем под Болтугаем, в Салатавских горах, вновь получил тяжелую рану шашкой, и, вероятно, был бы изрублен совсем, если бы молодцы-артиллеристы не выручили его, отбиваясь банниками. Командир конно-артиллерийской роты есаул Алпатов, заметив новые густые толпы пеших чеченцев, бежавших к батарее, вынесся навстречу к ним с одним конным орудием и почти в упор сделал в них выстрел гранатой. Граната, попав в передние ряды, пошла рикошетом, разорвалась и разметала чеченцев. Ошеломленные, они остановились, и в это-то мгновение бегом подоспели куринцы... Ермолов, сам артиллерист, вполне оценил подвиг своих товарищей по оружию, и урядник Андреев, наводивший орудие, выпустившее гранату, получил из его рук Георгиевский крест; Алпатов и Грамотин стали пользоваться с тех пор его особым расположением.
Весною 1820 года военные действия возобновились с новой силой. Одним из опаснейших пунктов в Чечне считался в то время богатый аул Герменчуг на Джалке, населенный почти поголовно разбойниками, принимавшими между прочим деятельное участие и в нападении при Амир-Хан-Кичу, вопиявшем об отмщении.
Ближайший путь к ним шел в обход Ханкальского ущелья, на селение Топли, охранявшее переправу через Аргун и служившее как бы передовым редантом для герменчугцев. За Топли, от самого Аргуна до Джалки, тянулся знаменитый сплошной дремучий лес, служивший преградой для уничтожения герменчугских полей и пастбищ. С этого-то леса Греков и решил начать свои действия, двигаясь на Герменчуг с ружьем в одной руке и с топором в другой. Опытный в войне с чеченцами, он опять скрытно сосредоточил в Грозной отряд и в ночь на шестое марта осторожно и тихо переправил его за Сунжу. Было темно, туманно и холодно; войска соблюдали глубокую тишину; колеса и цепи у орудий, обмотанные соломой и рогожами, ни разу не брякнули; конь не заржал; горящие фитили, спрятанные под бурками, ни разу не сбросили искры, которая предательски могла бы осветить отряд. Благодаря этим предосторожностям войска совершенно неожиданно появились перед селением Топли, захватив врасплох даже самые чеченские караулы. Гребенской казачий полк, посланный вперед с майором Ефимовичем, мгновенно и без сопротивления ворвался в аул, погруженный еще в глубокий сон. Не теряя пороху, гребенцы кинулись по саклям с кинжалами. Дикие крики, вопль и стоны внезапно огласили безмолвные дотоле окрестности. На помощь к казакам скоро подоспели три роты егерей. Часть жителей была перерезана прежде, чем успела подняться с постелей; другая просила пощады. Греков остановил кровопролитие, собрал старшин окрестных деревень и приказал им немедленно выслать рабочих с топорами для вырубки леса. Курящиеся развалины деревни, смотревшие угрозой и красноречиво говорившие о судьбе, которая постигнет сопротивляющихся, заставили чеченцев повиноваться. Рабочие явились; в вековых чеченских лесах зазвенели чеченские топоры, и каждый удар их по упругим стволам расчищал путь в страну грозным пришельцам. Войска между тем, выдвинувшись вперед, прикрыли рабочих.
Отрывочные выстрелы в цепи свидетельствовали, однако, что новый враг стоял перед отрядом, и только пушки, снятые с передков, держали его в почтительном расстоянии. Но топоры звучали от того только быстрее и чаще – чеченцы должны были торопиться окончить работу, чтобы не попасть в перекрест между своими и русскими.
Через три дня была готова широкая просека, открывавшая большую поляну, на которой стоял Герменчуг и множество аулов. Но аулы были пусты, и лишь вдали, на задней опушке леса, можно было видеть группы верховых и слышать оттуда нечастые выстрелы. Войска продвинулись вперед, сожгли Герменчуг и потянулись назад в Грозную.
Все лето 1820 года продолжались работы по обеспечению левого фланга. Едва войска покончили с герменчугской просекой, как Греков приступил к вырубке леса по Сунже и к постройке на расчищенных полянах двух новых укреплений: Усть-Мартанского редута и Злобного Окопа, одновременно с тем, как со стороны Внезапной велись работы по направлению к Сунженской линии.
Там также поставлены были три укрепления: небольшой Амир-Аджи-Юртовский редут – на переправе через Терек, между Шелкозаводской и Щедринской станицами; Герзель-Аул на Акташе, в кумыкских владениях; и Неотступный Стан при Исти-Су, в земле качкалыковских чеченцев. Все работы производились под личным наблюдением командующего Кавказской линией генерал-майора Сталя, и в помощь войскам левого фланга приходил небольшой отряд из Дагестана, под начальством полковника Верховского. Неотступный Стан, запиравший вход в земли аксаевцев и преграждавший путь к Кизляру, особенно беспокоил чеченцев и заставлял их настойчиво препятствовать работам. Они собирались в значительных силах и, изо дня в день, то тревожили русские передовые посты, то угрожали табунам, то нападали на сенокосы. Нередко происходили при этом и горячие ошибки. Между ними выдается одна, в которой линейные казаки, несравненно меньшие числом, оказали необыкновенную неустрашимость.
Русский лагерь стоял тогда на последнем уступе Качкадыковских гор. Перед ним простиралась в необозримую даль, по самого Терека, обширная равнина, вся изрезанная оврагами и балками, которыми чеченцы искусно пользовались для своих засад и внезапных нападений. Командир Гребенского полка, майор Ефимович, каждое утро лично объезжал с разъездами эту опасную местность, и только по возвращении его в лагерь высылались рабочие, выгонялся скот и выходили фуражиры. Однажды, когда обычный разъезд уже был готов, лошадь, подведенная Ефимовичу, заупрямилась, стала на дыбы, и он, садясь в седло, оборвал шашку; нужно было спешить, и Ефимович поехал в разъезд с одним кинжалом да пистолетами в кобурах.
Пропустив вперед казаков и заметив, что они уже спустились в овраги, Ефимович повернул в сторону, поднялся с двумя гребенцами на высокий курган и, сойдя с лошади, по обыкновению стал осматривать в бинокль ближайшие окрестности. Вдруг сильная конная партия чеченцев вынеслась из оврага между ним и его казаками. Не успел Ефимович вскочить на коня, как чеченцы напали на разъезд. Внезапно охваченные с тылу, гребенцы не устояли под ударом пятисот чеченских наездников и, выскочив с противоположного конца оврага, пустились кратчайшей дорогой в лагерь. Ефимович со своими ординарцами был от них отрезан. Горцы заметили трех всадников, скакавших в густой траве, припав на гривы своих лошадей, и понеслись за ними в погоню. Обе стороны напрягли последние силы: казаки– чтобы уйти от погони, горцы – чтобы настигнуть. Но вот несколько отчаянных чеченских наездников, сидевших на лучших скакунах, пересекли им путь. Гребенцы круто метнулись в сторону. Но в это время лошадь казака, скакавшего впереди, запуталась в траве и упала вместе с всадником; Ефимович, не успевший сдержать своего коня, также вместе с ним полетел через голову, а в довершении несчастья упал вместе с лошадью и третий казак, споткнувшись, на Ефимовича. Чеченцы уже были тут. Оба казака, не успев выбиться из-под лошадей, были изрублены; Ефимович вскочил на ноги, но лошадь его ушла вместе с пистолетами. И вот он, вооруженный только кинжалом, очутился лицом к лицу с целой сотней чеченцев. Положение его было поистине безвыходное; горцы, заметив по одежде, что перед ними не простой казак, окружили его со всех сторон, и жестокий удар прикладом по голове сбил Ефимовича с ног; он упал без чувств. Но в тот момент, когда большинство чеченцев, увлеченное добычей и не обращавшие уже больше ни на что внимания, спешилось, чтобы связать пленника арканами, в толпе их вдруг произошло смятение: все с копыта шарахнулось и понеслось назад, бросив Ефимовича, лежавшего, как труп, без всякого движения, посреди чистого поля.
Случилось вот что: увидев полковничью лошадь, скакавшую по полю без всадника, с растрепанным седлом, уходивший разъезд мигом сообразил в чем дело, и, повернув назад, отчаянно кинулся в шашки... Старые гребенцы не могли примириться с мыслью, что они, хотя и невольно, оставили своего командира и решили искупить его жизнь или тело своими головами. Минутное колебание чеченцев под внезапным и бесстрашным натиском людей, обрекших себя почти на верную смерть, спасло Ефимовича. Казаки мигом схватили его на седло и понеслись домой. Восемь человек из них, однако же, были изрублены – это были жертвы честного исполнения долга, святых казачьих обычаев и привязанности к любимому начальнику. Опомнившиеся чеченцы понеслись в погоню. С террасы, на которой раскинут был лагерь, видели всю эту сцену. Две сотни гребенцев, вскочив на коней, пустились на выручку станичников; в полуверсте от лагеря они столкнулись с пяти-сотенной чеченской партией, врезались в нее – и через мгновение чеченцы скакали назад, а гребенцы настигали и рубили бегущих. Из лагеря этот лихой кавалерийский бой виден был как на ладони.
“Мы насчитали,– говорит один участник этого похода,– более пятидесяти чеченцев, сбитых с лошадей ударами казацких шашек. Были ли они убиты, или ранены – не знаю, но во всяком случае чеченцы порядочно поплатились за кратковременное торжество свое над казаками”.
Наступил 1821 год. Ермолов был тогда в Петербурге; тем не менее войска левого фланга продолжали настойчиво исполнять начертанную им программу. С четвертого февраля Греков приступил к разработке путей в глубь чеченской земли со стороны Злобного Окопа. Широкие просеки пролегли через Гехинские, Гойтинские, Шалинские и Герменчугские леса до самого Маюртупа, лежавшего за Хулкулау, на Гудермесе, там, где уже начинались земли мичиковцев. Отсюда отряд повернул назад и старыми просеками воротился в Грозную. В продолжение этой экспедиции неприятель нигде не оказал сопротивления. Зная по опыту, что с Грековым шутить невозможно, что всякое нападение на отряд неминуемо повлечет за собою смертную казнь или ссылку в Сибирь аманатов, чеченцы волей-неволей мирились с тем, что падали и исчезали леса – их вековая защита. Лишь немногие, не желавшие покориться, бежали в горы, где Ахмет-хан собирал толпы для нападения на укрепления, строящиеся в Дагестане; остальные встречали Грекова с наружной покорностью. Войска оставляли их аулы неприкосновенными, и только близ Гельдигена, хутор знаменитого Бей-Булата, за прежние грехи этого старого разбойника, давно укрывшегося в горы, был разорен до основания.
В Грозной войска простояли неделю-другую. А там Греков снова повел их разрабатывать дороги в Чечню, уже с противоположной стороны, от гор Качкалыковских. Чтобы разгадать, кто за нас и кто против нас, от всех чеченских и качкалыковских деревень потребованы были рабочие с топорами. Их набралось до одиннадцати тысяч человек, и все безмолвно исполняли даваемые им приказания. Громадное скопище в самом русском лагере людей, питавших к русским затаенную ненависть и все-таки повиновавшихся, представляло любопытный факт, объясняемый только необычайным нравственным влиянием, которое Греков имел на окружающие племена. Жители сами привозили даже провиант, пригоняли скот и доставляли все нужное для работ. Качкалыковцы высылали людей с топорами и рубили лес; кумыки содержали караулы и разъезды. Совершенно упавшие духом засунженские чеченцы не могли не понимать, что меры, принятые Ермоловым, скоро поставят их в полную зависимость от русских, что их разгульной жизни набегов и разбоя близится конец.
Экспедиция достигла всех своих целей. Войска, собранные при Амир-Аджи-Юрте, первого марта быстро пошли вперед, окружили селение Ойсунгур, лежавшее на северном склоне Качкалыковского хребта, и в наказание жителей, бежавших перед их приходом, совершенно его разрушили. В это время чеченцы вырубили лес в одну сторону до Исти-Су, в другую – до Мичика. Когда войска появились в этой местности, еще ни разу не посещенной русскими, качкалыковцы попробовали остановить их оружием, и в лесной перестрелке нанесли русским урон из трех офицеров и тридцати человек нижних чинов, выбывших из строя. Но нападение не могло повлиять на работы. Просека была довершена, и войска шестого марта возвратились на линию. Дальнейшие просеки от Амир-Аджи-Юрта до Ойсунгура, Исти-Су и Герзель-Аула, через узкую лесистую полосу, разрабатывали сами туземцы, под наблюдением аксаевских князей.
Едва войска расположились на отдых, как Греков стал уже получать тревожные известия. В Чечне что-то затевалось, хотя обстоятельно объяснить, что именно, не мог ни один лазутчик. Даже чеченский пристав Чернов, известный своим пониманием характера народа и ловкостью, не мог добиться никаких положительных сведений. Ясно было одно, что население глухо волновалось и что причиной этих волнений было турецкое правительство, распустившее слух о близкой войне своей с Россией. Имя султана, как государя, сильнейшего в свете, естественного покровителя всех мусульман, обаятельно действовало на легковерные умы. Чеченцы вообразили, что борьба с султаном отвлечет все силы России, не оставив свободных средств для действий против них, и что наступает время опять безнаказанно хозяйничать в станицах и селах по Кавказской линии. Мечта была так привлекательна, а характер впечатлительного народа так необуздан, что катастрофа разразилась даже гораздо ранее, чем можно было ожидать. В апреле те самые чеченцы, которые за несколько недель служили Грекову с таким усердием при вырубке просек, теперь в значительных силах бросились на Амир-Аджи-Юртовский редут. Это был слабейший пункт русской позиции; в редуте было только двадцать пять солдат, под командой унтер-офицера. Но то были солдаты старого Кабардинского полка (теперь ширванцы), испытанные в битвах, закаленные в опасностях, и чеченцы потерпели неудачу. К сожалению, геройский подвиг унтер-офицера Махонина, целый день защищавшего ничтожный редут против громадного скопища чеченцев, не известен во всех его подробностях, сделавшихся жертвой забвения, подобно многим другим славным делам Кавказского корпуса, умевшего делать дело молча и не заботившегося о прославлении и передаче своих подвигов потомству. Известно только, что в бою за обладание редутом, продолжавшемся с утра до позднего вечера, Кабардинцы положили на месте до сорока человек чеченцев, потеряв и сами большую половину людей. К вечеру озлобленный неприятель бешено кинулся на вал, ворвался внутрь укрепления и резался врукопашную; сам Махонин был изрублен в куски. Но чеченцы все-таки не могли удержаться в редуте и были отбиты, а подоспевшая помощь окончательно заставила их рассеяться.
Взрыв, всегда возможный в таком народе, как чеченцы, не имел на этот раз никаких серьезных последствий. Как быстро началось волнение, так быстро оно и упало. Понятно, что теперь, когда русские войска приобрели возможность проходить беспрепятственно по Чечне с одной стороны до Хулкулау и Гудермеса, а с другой – до Мичика, подобные вспышки в этих местах и не могли быть особенно опасными. Но между этими двумя реками, на пространстве в двадцать верст, оставался еще мрачный Маюртупский лес, где и сосредоточилось теперь все, что только было враждебного русским. Греков признал необходимым вырубить его и нашел более удобным вести просеку от Мичика, чтобы заодно наказать мятежных качкалыковцев. Но чтобы беспрепятственно пройти на Мичик, нужно было уничтожить зорко оберегавшие дороги близ Ойсунгура и Исти-Су чеченские караулы, нарочно и за большую плату нанятые для этого качкалыковцами. Успех задуманного предприятия зависел, следовательно, от нечаянности и быстроты нападения. И вот Греков распустил слух, что идет к Внезапной. Действительно, войска от Амир-Аджи-Юрта пошли окружной дорогой на Таш-Кичу и восемнадцатого июля расположились здесь на ночлег со всеми обозами. От обремененного тяжестями отряда чеченцы не могли ожидать никаких энергичных, внезапных движений, а между тем Греков в самую полночь тихо поднял отряд, свернул вправо и быстро повел его к Ойсунгуру. Линейные казаки с конными орудиями понеслись вперед напрямик через просеки и кустарники, чтобы отрезать неприятельские посты от Мичика. Главный караул в восемьдесят человек был окружен и уничтожен без выстрела. Через день, двадцатого июля, Греков столь же удачно снял караул, стоявший при Ости-Су, и войска, перевалившись через лесистый Качкалыковский хребет, уже спокойно заняли Мичик. Маюртупский лес был затем вырублен, все находившиеся в нем аулы и хутора – уничтожены. Сопротивление неприятеля, захваченного совершенно врасплох, было настолько слабо, что в два дня войска израсходовали только шесть ядер и три картечных заряда. Успех экспедиции Греков приписывал блистательному поведению в бою моздокских и гребенских казаков. “Все казаки без изъятия,– доносил он Ермолову,– заслуживают полнейшей благодарности; никакие преграды и опасности их не останавливают; казачьи орудия не отстают от конных полков, и решительный удар моздокцев и гребенцов под Ойсунгуром и Исти-Су достоин величайшей похвалы”. Сам Греков за отличия в этих делах произведен был в генерал-майоры на шестнадцатом году своей службы; он остался начальником левого фланга и вместе с тем командовал второй бригадой двадцать второй пехотной дивизии, а сорок третий егерский полк принял от него подполковник Сорочан.
Несмотря на энергичные действия Грекова, волнения в Чечне к началу 1822 года снова приняли довольно серьезные размеры. Турецкие прокламации, призывавшие Кавказ к оружию и имевшие большой успех среди кабардинцев, передавались через них в Чечню. В Герменчуге появился даже проповедник, бывший тамошний кадий Абдул-Кадыр, под знаменем которого и стали собираться толпы правоверных. Он обещал убитым рай Магомета, предсказывал гибель русским и с клятвой уверял, что через четыре месяца турецкие войска появятся на Сунже. Под влиянием его проповедей и новых известий, что большая часть войск, расположенных по Тереку, ушла в Кабарду, чеченцы простерли до того свою дерзость, что покусились напасть на Неотступный Стан. Их конница, пренебрегая выстрелами крепостного орудия, смело приблизилась к стенам укрепления, но, принятая картечью в перекрест из двух полевых орудий, поспешно повернулась назад и укрылась в балках. Многие аулы стали переселяться в горы; даже жители Старого-Юрта, лежавшего верстах в десяти от Терека, сохранявшие доселе неизменную верность, покусились бежать. Греков успел, однако, принять свои меры и, возвратив беглецов на прежние места, четвертого февраля сам с небольшим отрядом двинулся к Аргуну, чтобы возобновить старые, уже начавшие зарастать просеки от Топли к Герменчугу и Шали. Чеченцы, под предводительством Абдул-Кадыра, встретили его на Аргуне с оружием. Два часа длился бой за лесную опушку, но наконец наши войска ворвались в лес, и в то же время пушечное ядро оторвало Абдул-Кадыру ногу. Он не пережил этой раны и на третий день умер. Смерть проповедника, так много обещавшего и первого поплатившегося за восстание, образумила чеченцев; волнение опять затихло. Тем не менее Греков двинулся далее, сжег селения Шали и Малые Атаги, расчистил просеки и уже только тогда возвратился в Грозную.
Здесь ожидало его известие о необычайной смертности, открывшейся в укреплении Неотступный Стан вследствие скученности войск и дурных климатических условий. Ермолов приказал его бросить, и гарнизон перевели в Амир-Аджи-Юрт, где наскоро и были возведены окопы.
Таким образом, к исходу 1822 года передовая линия по Сунже и Кумыкской плоскости до берегов Каспийского моря была окончательно устроена, насколько то было возможно при тогдашних средствах и условиях.
Мирно протекли на Сунже 1823 и 1824 годы, в продолжение которых утихла Кабарда и покорился Дагестан. Небольшие экспедиции генерала Грекова, предпринимавшиеся время от времени для наказания за мелкие хищничества, например, уничтожение аула Большой Чечен, стоявшего у выхода из Ханкальского ущелья, не изменяли общего мирного положения дел. Сам знаменитый Бей-Булат, глава чеченских хищников, вышел из гор и явился к Ермолову с повинной.
Но тишина бывает перед бурей. В 1825 году грозой разразилось общее, единодушное восстание чеченцев.

VIII. ДВА ТИПА (Чернов и Бей-Булат)

На почве постоянных войн и опасностей, внезапных набегов и отражений, естественно было закалиться бесстрашию и воинственной отваге. Но в крайнем своем развитии типы русского отважного казака и неустрашимого горского джигита должны были породить необычайный сорт людей, для которых тревоги войны, битвы, кровь, опасности – делались потребностью, страстью. Это были артисты войны, любившие ее, как искусство, наслаждавшиеся ею, находившие в ней душевное удовлетворение. Они не только не страшились опасностей, но искали их. И их увлекательная беззаветная храбрость, полная своеобразных и дико воинственной поэзии, действовала заразительно на массы. Мирные времена были для них лишением и толкали их на действия, с точки зрения гуманных принципов становившиеся у них одним безотчетным и необузданным, не имевшим ни границ, ни удержу стремлением развернуться во всю ширь своей молодецкой удали.
Чтобы удовлетворить этой своей страсти к опасностям, русский казак мог пойти с чеченцами в набег на русскую сторону, чеченцы могли враждовать с чеченцами. И кавказские предания, действительно говорят, что бывали казаки, которые с кунаками горцами пробирались ночью в свою же станицу, чтобы увезти лошадь, барана или вообще что-нибудь украсть, лишь бы испытать сильные ощущения, ловко обмануть секреты, обойти засаду, проделать весь этот процесс увода, ползанья среди глухой ночи, хитрых, увертливых движений, – и все это с тем, чтобы после в грош не ценить трофей всех этих проделок. На Кавказе известен был даже один офицер, который в ночной экспедиции с кунаками чеченцами нарвался на свой же секрет и был ранен в ногу, о чем все после рассказывали с хохотом; и сам он при этом смеялся, радуясь, что его выходка окончилась благополучно, и простреленная нога не была отрезана.
Этот удивительный тип успел получить отражение и в русской литературе в отважном казаке Брошке в повести графа Л. Н. Толстого “Казаки”. Этот герой – попрошайка, вор и забияка, контрабандист и перевозчик на русский берег чумы, это изумительное смешение добра и зла, искреннейший слуга царев и кунак храброго чеченского джигита в одно и то же время – представляет собою именно один из замечательнейших типов кавказского искателя приключений, тип, отраженный в грубых чертах простого, невежественного казака. И “дядя Брошка” не лицо только из русской повести, а действительная быль. На Кавказе и до сих пор помнят людей, подобных Семену Атарщикову и Бпишке Сехину, из которых последний послужил прототипом “дяди Брошки”. Друзья и товарищи по службе и жизни, они за свои деяния не раз сидели в острогах, не раз прогуливались по “зеленой улице” и даже не раз бывали в петле виселицы. В таких казусных случаях они свои головы выручали уже головами известных разбойников, за которыми ездили в горы. И кресты и медали, украшавшие их грудь, то снимались, то опять появлялись на них...
Влияние этих людей на молодые поколения было сильно и, бесспорно, имело свои хорошие стороны. Жадно слушая былины отчаянных подвигов, свидетели которых были перед ними налицо, молодежь ценила их заслуги и не заботилась о их недостатках. Отвага и удаль, как завет предков, глубоко западавший в пушу, вызывали и среди нее молодецкие дела, и грозный тип добродушного кавказского удальца, но уже в лучших его проявлениях, переходил из поколения в поколение.
Во времена Ермолова, в двадцатых годах, на фоне общих кавказских дел выдвинулись две крупные фигуры таких искателей опасных приключений, имевшие на самый ход событий существенное влияние. Это были: на русской стороне – чеченский пристав Чернов, на чеченской – отважный наездник Бей-Булат.
Артамон Лазаревич Чернов вышел из простых казаков Калиновской станицы, Моздокского полка. Участвуя в многочисленных делах на Кавказе и за Кавказом с 1791 года, он уже давно сделался известен своей беспримерной храбростью, получил три золотые медали, потом офицерский чин и, дослужившись по есаула, с Владимирским и Анненским крестами в петлице, командовал второй конно-артиллерийской казачьей ротой. Ранен он был между тем только один раз в жизни, и то легко, в левую руку, пулей. При тех чрезвычайных опасностях, которым он всюду и постоянно, как бы шутя, подвергал свою жизнь, последнее обстоятельство казалось непонятным, и про Чернова втихомолку говорили, что он – знахарь и с помощью “черной силы” умеет заговаривать вражеские пули.
Но особенно замечательным свойством его характера, испестрившим и его послужной список, была страсть – выручать из плена русских; вероятно необычайная трудность подобных предприятий именно и привлекала его отважную душу. Чтобы добиться своего, он пускал в ход и открытую силу, и хитрость, и наконец золото, нередко не щадя последних остатков своего достояния. К сожалению, все его подвиги остаются и вероятно навсегда останутся достоянием лишь тех изустных рассказов про стародавнее, дедовское время, которые еще хранятся в немногих казачьих семействах, год от году становясь все реже и реже. Умирают старые люди, и с ними исчезают бесследно драгоценные исторические материалы. Как не пожалеть вместе с Лермонтовым о том, что “у нас так мало записывают”. Но достаточно взглянуть только на одни сухие официальные выписки из послужного списка Чернова, чтобы разгадать, сколько тяжких драм пережито им или, по крайней мере, прошло перед его глазами.
“В 1804 году он пробирается в горы и доставляет способ свергнуть с себя оковы майору Каскамбе и подпоручику Полетаеву.
С 1807 по 1810 год он в разное время освобождает из плена сорок три человека, жертвуя на то свою собственность и подвергая свою жизнь очевидной опасности.
В 1810 году он выселяет из неприступных гор на равнину триста осетинских семейств и удерживает через верных конфидентов семисотенную партию чеченцев, следовавшую в секурс к возмутившимся кабардинцам...”
И так далее и далее – ряд совершенно необычайных заслуг и подвигов окружают имя Чернова.
При всем том, не подлежит ни малейшему сомнению, что наряду с прекрасными, истинно героическими делами, в деятельности Чернова было немало и темных сторон. Подобно героическому Бульбе, хотевшему где бы ни воевать, лишь бы воевать, он очевидно держался мнения, что где бы ни совершать необыкновенные дела, лишь бы их совершать, и с одинаковой охотой он подвергал себя смертельной опасности и среди русских и среди чеченцев, смотря по обстоятельствам, лишь бы не быть без того “спинного холода”, который вызывается близостью смерти. Он, как и “дядя Брошка” Толстого, был действительно и герой, и вор, и конокрад в одно и то же время: он и чуму распространял посредством контрабандного перетаскивания зачумленных бурок из-за Терека, он и табуны отбивал у ногайцев, перегоняя их за Терек, а если верить преданиям, передаваемым шепотом, то из одного удальства пускался в набеги, как с русскими на мирных чеченцев, так и с немирными чеченцами на русских. Правда ли то, или нет – тайна Чернова, спящая с ним в могиле. Достоверно, однако, что в Чечне он был свой человек, и все овраги, балки и лесные тропы чеченской земли знал не хуже своей станичной улицы. Как и все подобные люди, Чернов гремел по Кавказу своими делами, представлявшими такое странное сплетение доброго и злого. В Чечне он был и знаменит, и страшен, и ненавистен в одно и то же время; но особенную ненависть к нему чеченцы обнаруживают в бытность его при Ермолове чеченским приставом.
По своему знанию земли, быта и характера чеченцев, Чернов был незаменимым приставом, и мысль о назначении его на эту должность была вполне естественна. Когда гребенской атаман Зачетов и начальник фланга Греков рекомендовали его в этом смысле Ермолову, а Алексей Петрович без обиняков отвечал им, что ведь Чернов – мошенник, они возразили, что для таких мошенников, как чеченцы, и нужен именно такой мошенник, как Чернов, изведавший до тонкости все их проделки, владевший их языком едва ли не лучше, чем собственным, и имевший за Тереком множество и кунаков, и кровомстителей.
Назначенный приставом уже в преклонных летах (ему было тогда пятьдесят два года), Чернов не выказал большой гуманности по отношению к своим бывшим затеречным приятелям, а между тем, надо сказать, должность пристава, уже и сама по себе, была ненавистна чеченцам, так как вносила к ним нарушение их традиционных судебных обычаев, освященных веками. Пристав, при всей нелюбви к бумажным делам, конечно не мог не придерживаться существовавших тогда русских порядков и формальностей, и в производстве чеченских дел явилась и неизбежная письменность, и несколько инстанций, из которых пристав составлял лишь низшую; далее шли: начальник левого фланга, за ним – начальник Кавказской линии, потом – корпусной командир и так далее, до самых высших учреждений столицы. Чеченцы не могли мириться с такими порядками; они совсем иначе вершили свои дела в былое время, когда не стояло над ними никакого пристава. Всякий спор решался у мечети, суд был словесный, гласный и контролируемый общественным мнением; если тут и возможны были какие-либо злоупотребления, они все же были сноснее народу, чем волокита и формалистика русских судов. Грозные речи Ермолова, его обещания истреблять аулы, вешать аманатов, вырезать жен и детей были чеченцам понятны, и они им подчинялись, но всякое вмешательство чуждой для них власти в область обыденных, домашних и семейных дел их оскорбляло. А чеченцы нетерпеливы, горды и чрезмерно самолюбивы. Истинные дети природы, они многое, пожалуй, перенесут с ложным сознанием своего превосходства или с затаенной мыслью о раннем или позднем мщении, но не перенесет чеченец одного – обидного или презрительного к нему отношения. Как ребенок обидчивый и самолюбивый, он, как ребенок, любит и похвалы и комплименты. Эту черту их характера подметить было нетрудно, и нужно сказать, что власть Ермолова, а позднее – дагестанских имамов, была тем и сильна, что они умели играть на их душевных струнах. Но, к сожалению, эта сторона дела игнорировалась людьми ермоловской эпохи, подобными Чернову и Грекову; они слишком натягивали струны и, может быть, служили не последней причиной мятежей, подобных разразившемуся в 1825 году. Все знавшие Чернова говорят, что он был непомерно строг: за одну попытку к хищничеству он накладывал на чеченцев громадные штрафы, вконец разорявшие семьи, а сопротивлявшихся закапывал в землю по пояс. Особенно замечателен случай исчезновения одного из членов влиятельнейшей фамилии Турловых – кадия Магомы, наделавший на Кавказе в свое время большого шуму. Куда он девался – неизвестно, но чеченцы рассказывали, что Чернов приказал зарыть его живого в могилу за одну попытку сказать в мечети возмутительную речь. Магома Турлов был знаменит укрывательством и покровительством всякому хищничеству, но слухи и говор, вызванные расправой с ним Чернова, выставляли его, разумеется, невиннейшей жертвой и мучеником. Слухи эти держались так долго и упорно, что даже дошли до императора Николая, вызвав переписку, весьма неприятную для Ермолова.
С другой стороны, Чернов, со своей точки зрения, отлично понимал, за кого первого нужно было браться, чтобы ослабить неудобное единодушие чеченцев, и его неумолимому преследованию подвергалось все, что имело в народе какой-нибудь вес и значение. От его проницательности не укрывались даже старые грешки, всеми давно забытые, и он выводил их на чистую воду, если только они касались лица влиятельного или сильного. Замечательно особенно одно из таких дел, в котором Чернов обрисовывается всей своеобразной своей фигурой.
На правом берегу Терека, как раз напротив Щедринской станицы, стоял мирный аул Брагуны, управляемый в то время князем Адиль-Гиреем. Основанный здесь лет триста тому назад крымскими выходцами, аул этот получил свое название от имени своего первого князя. Адиль-Гирей, наследовавший власть от своего отца, убитого в 1809 году, сохранял все признаки наружной покорности русским властям, но участие его в некоторых набегах на линию и грабежах, вообще сношения с немирными единоверцами и темное прошлое не скрылись от зоркого глаза пристава. Между тем князь пользовался большим влиянием и уважением в народе. Этих обстоятельств было достаточно Чернову, чтобы попытаться раскопать всю подноготную Адиль-Гирея и погубить его. И старания его увенчались успехом.
Нужно сказать, что задолго перед тем, именно: летом 1809 года, когда еще был жив старый владелец аула Брагунов, майор Каучук Тайманов, два его сына – средний, Минбулат, и младший, Адиль-Гирей, согласились между собою убить отца и старшего брата, Ислама, чтобы скорее овладеть наследством. Минбулат, находившийся в то время в бегах в засунженских аулах, подговорил на убийство шесть чеченцев и восемнадцатого июля 1809 года в темную дождливую ночь подъехал с ними к сакле отца. Адиль-гирей давно уже поджидал их у калитки. Оставив чеченцев на улице, он отправился в комнату старшего брата и под каким-то предлогом вызвал его на улицу. Ислам, ничего не подозревавший, вышел. Но едва он наклонился, чтобы пройти в калитку, как удар шашки по голове положил его на месте. Оттащив труп в сторону, Адиль-Гирей отправился к отцу. “К Исламу,– сказал он ему, – приехали какие-то чеченцы, они толкуют с ним на улице и прислали меня сказать, чтобы ты вышел – дело очень нужное”. Старик отправился и, подобно старшему сыну, был поражен кинжалом в роковой калитке. На утро огласилась смерть владельца; Минбулат тотчас вернулся домой и вместе с Адиль-Гиреем вступил в управление аулом.
Командовавший тогда линией генерал Булгаков приказал произвести о смерти майора Тайманова строжайшее следствие, и подозрение прямо пало на сыновей покойного. Следствие обнаружило, что и прежде, за год перед тем, уже было с их стороны покушение на жизнь отца. В самой деревне дело доходило тогда до ружейной перестрелки, и один уздень был убит Адиль-Гиреем. И Адиль-Гирей, и Минбулат были арестованы, судимы – и прощены только благодаря просьбам старого Тайманова. Несмотря на то, Булгаков писал главнокомандующему, что полагал бы и теперь оставить дело без последствия, так как в Брагунах все спокойно, а вмешательство во внутреннюю жизнь аула может только вызвать неудовольствие населения. Генерал Тормасов согласился с этим мнением, и дело, казавшееся даже самим чеченцам ужасным и диким, было замято.
Но преступления на этом не кончились. Не прошло и года, как Минбулат был найден задушенным в своей постели, и молва прямо называла убийцей Адиль-Гирея, который ночью один входил в комнату брата. Но так или иначе, Адиль-Гирей, и на этот раз избежав наказания, остался с тех пор единовластным правителем Брагунов и скоро приобрел на народ большое влияние. Эту-то старую историю и поднял Чернов во имя правосудия.
Ермолов, получив донесение об этих происшествиях, долго не хотел поверить в возможность такого зверского отцеубийства и братоубийства, почитая все простыми сплетнями, вызванными враждой или мщением, столь обыкновенными среди азиатов. Чернов нашел необходимые улики, и Адиль-Гирей, преданный суду, был сослан в Сибирь.
Этот случай приобрел Чернову больше влияния над умами чеченцев, но в то же время и усилил их ненависть. Страх перед ним был так велик, что он свободно разъезжал по Чечне в сопровождении только одного, такого же отпетого, как сам, казака-вестового. Чеченцы, видевшие в нем что-то сверхъестественное, считали его ведуном, знавшимся с нечистой силой, и не только боялись его тронуть, но даже избегали с ним встречи.
До какой степени была сильна, однако, их ненависть – свидетельствует месть, обошедшая его самого, но обрушившаяся, после его смерти, на брата его, казака Тихона. Чеченцы подстерегали этого последнего целых семнадцать лет и уже в 1842 году убили старика на работе, в садах Калиновской станицы, а сына его, внука Чернова, взяли в плен и подвергли жестоким истязаниям, объясняя ему, что мстят за деда, бывшего у них когда-то приставом.
Заболел и умер Чернов внезапно, в самом начале 1825 года. Богатыря, скованного как бы из железа, сломила скоротечная простудная чахотка, полученная им, вероятно, во время одной из отважных поездок по Чечне. Смерть его была большой потерей для русских. Наступали тогда смутные времена, в которых могли бы сослужить добрую службу его опытность и короткое знание чеченцев. При всем раздражении, которое поселяли среди необузданных азиатов строгие и, быть может, не всегда справедливые действия людей, подобных Чернову, они, эти люди, при существовавшей тогда русской системе – с одной стороны, и при постоянном лукавом вероломстве чеченцев – с другой, были необходимы. Они составляли прямой противовес таким же беззаветно отважным, энергичным людям, как они сами, существовавшим и во вражеской земле, типичным представителем которых был Бей-Булат. Умирая, Чернов, недаром бывший правой рукой Грекова, в своем лице лишал русских столь необходимого на время поднимавшего голову мятежа грозного противника хищному чеченскому наезднику, которому с тем вместе открывалась возможность большей свободы действий.
Бей-Булат представлял собою тип, отличительные черты которого имели много общего с Черновым; только среда, воспитавшая его, была другая. Это был один из искуснейших и храбрейших предводителей чеченских шаек.
Так как у чеченцев нет высших сословий, как у кумыков или кабардинцев, и все они равны между собою, то правом всеобщего уважения пользуются у них только отличнейшие разбойники и воры. Эти люди приобретают скоро народное доверие и, подобно князьям в Кабарде, всегда могут собирать под свое предводительство значительные партии хищников. Таков именно был Бей-Булат, уже самой природой отличенный от других,– среднего роста, плотный, широкоплечий, с резкими, энергичными движениями и с хитрыми, налитыми кровью глазами, которые прятались под тучей густых нависших черных бровей. Родина его была Гельдиген, и там он имел свои хутора, нажитые долговременным разбойным промыслом около русских дорог и станиц. Этот человек постоянно был главной пружиной всех возмущений и убийств в Чечне.
Прежние главнокомандующие обходились с Бей-Булатом почтительно; они дарили его пешкешами и ласкали, удерживая тем от открытых разбоев. Хотя Ермолов и был полным противником системы подарков, имевших вид некоторой дани, вносимой за временное спокойствие, однако же и он не мог не видеть в Бей-Булате, по его значению среди чеченцев, такую силу, с которой надо было считаться. Он объявил желание видеть у себя знаменитого разбойника—и они свиделись. Обласканный и одаренный Бей-Булат дал слово прекратить разбои, был зачислен в русскую службу поручиком и получил позволение спокойно жить у себя на родине.
Со времени возведения Грозной Бей-Булат исчез из сферы наблюдения русских властей. Говорили, что он в числе недовольных укрылся в горы; известно было также, что он принялся опять за свое любимое ремесло и разбойничал по Моздокской дороге. Напрасно Ермолов настойчиво требовал головы изменника, напрасно Греков употреблял все меры выманить его из берлоги, подсылал к нему наемных убийц, пускал в ход яд, порох – Бей-Булат, как хитрый зверь, был всегда настороже.
Однажды Греков подговорил двух чеченцев отправиться в горы и обещал большую плату тому, кто привезет к нему голову Бей-Булата. В случае неудачи убийцы должны были бросить через трубу в его саклю мешок с порохом и взорвать ее вместе с ним и его семьей. И вот раз, в темный вечер, кто-то тихонько постучался в саклю Бей-Булата. Бей-Булат отозвался. “Выйди,– сказал ему незнакомый голос,– мы из Гельдигена, пришли сообщить тебе важную новость”. Но Бей-Булат был слишком опытный разбойник, чтобы поддаться на такую нехитрую уловку. Он подошел к двери и старался сквозь, маленькую щель рассмотреть лица пришедших, но те были закутаны башлыками. На дворе было темно и поздно; в соседних саклях кое-где еще мелькали огоньки, но на улице не видно было ни души. Бей-Булат тихо отошел от двери и выслал своего племянника. Чеченцы между тем притаились за дверьми, и едва юноша переступил за порог, как, принятый в темноте за Бей-Булата, был поражен двумя кинжалами. На крик его из сакли, как бешеный выскочил сам Бей-Булат, ударом шашки положил одного чеченца на месте, а другой был схвачен сбежавшимся народом и на допросе, под мучительной пыткой сознался, что подослан Грековым. Его посадили в яму, обрекши на голодную смерть. Чтобы спасти себе жизнь, несчастный, томимый голодом, вынужден был наконец дать клятву отправиться в Грозную и убить самого ненавистного Грекова. В залог же, что клятва будет исполнена, он вызвал сына и оставил его аманатом. Отпуская чеченца, Бей-Булат сказал ему: “Жизнь твоего сына теперь в моих руках; помни, ты можешь выкупить ее только головою Грекова, но если это не удастся, привези мне в такой-то срок триста рублей серебряными монетами, иначе твой сын умрет”.
Назначая последнее условие, Бей-Булат отлично знал, что его пленник беден и не в состоянии добыть такой крупной для него суммы. Но на этот раз он ошибся. Чеченец отправился прямо к Грекову. Когда его впустили в комнату, он объявил генералу, что с ними случилось несчастье: товарищ его убит, а сам он был схвачен Бей-Булатом и должен был взамен себя оставить сына, за которого требуют выкуп в триста рублей серебром. Греков окинул его проницательным взглядом. “Я вижу по твоим глазам,– сказал он ему,– что ты не все говоришь: тебе велено убить меня”. Чеченец изменился в лице и, упав на колени, признался, что за жизнь своего сына он обещал Бей-Булату или выкуп, или голову Грекова. Греков дал ему триста рублей, и чеченец, выкупив сына, остался навсегда верным слугой генерала.
Случай этот, однако же, убедил Бей-Булата в необходимости искать хотя бы наружного примирения с русскими. Он понимал, что Греков не оставит его в покое и рано или поздно доберется по его головы, что наемных убийц в Чечне разыскать было не трудно, но не все же убийцы будут так неловки, как первые. Под этим впечатлением он обратился с письмом к одному из кумыкских князей, Мусе Хасаеву, с которым когда-то водил хлеб-соль и ходил в наезды, прося его быть посредником между ним и Грековым. Муса посоветовал ему отправиться прямо к Ермолову, бывшему тогда в Дагестане. Бей-Булат поехал. Его смирение и раскаяние казались на этот раз так искренни, что обманули даже проницательность самого Ермолова. Если бы он мог предвидеть кровавые события 1825 года, то конечно приказал бы повесить Бей-Булата на первом попавшемся дереве! Но Бей-Булат явился к нему с пальмовой ветвью мира и с заманчивым предложением употребить свое влияние, чтобы подчинить русской власти все непокоренное чеченское население. Ермолов объявил ему забвение всех старых счетов и, отправляя его в Грозную, просил Грекова обходиться с ним ласково.
Этого только и добивался Бей-Булат. В Грозной он уже повысил тон и заговорил с Грековым об условиях, на которых желает покориться. Греков знал Бей-Булата лучше, нежели Ермолов, видел в нем непримиримого и опасного врага и потому принял его очень холодно. Тем не менее, исполняя волю главнокомандующего, он выразил готовность выслушать его условия. Бей-Булат потребовал подчинения ему всех вообще чеченцев, с правом налагать на каждого из них денежные штрафы, говоря, что только в таком случае он отвечает за спокойствие Чечни и не позволит ни одному чеченцу разбойничать в русских пределах. Кроме того, он требовал жалованья за все прошедшее время, когда он скрывался. Греков ответил, что надо сперва заслужить, а потом требовать или ожидать награды; что, впрочем, жалованье ему будет выдано, не прежде, однако же, как он доставит аманатов от покорившихся чеченцев. Они расстались врагами. Но Бей-Булат достиг главного – личной своей безопасности. Он удалился в горы и, уже не помышляя более о жалованье, принялся под рукою возмущать чеченцев. Греков донес об этом Ермолову. Ермолов опять предписал захватить изменника, но было уже поздно. Бей-Булат, со своей стороны, не дремал, и русским предстояло выпить до дна горькую чашу борьбы с возмущением всей Чечни от гор Дагестана до пределов Военно-Грузинской дороги.

IX. ЧЕЧЕНСКИЙ МЯТЕЖ

Был сентябрь 1824 года. По всей Чечне, за Тереком и Сунжой рыскали всадники, распространявшие в народе слух, что появился Имам, который избавит его от власти неверных. Существуют данные предполагать, что то были приверженцы знаменитого народного чеченского героя Бей-Булата.
Нужно сказать, что незадолго перед тем возникло и стало было распространяться в горах Дагестана новое религиозное учение, впоследствии известное под именем мюридизма, возводившего священную войну против неверных, газават, в один из важнейших догматов мусульманской религии. Сильной рукой Ермолова ученье это было задавлено в Дагестане почти в колыбели, но тем свободнее отголоски его могли проникнуть в Чечню, где на него почти не обращали внимания, между тем как оно смутно волновало массы и делало их восприимчивыми ко всякой мятежной пропаганде.
Такое настроение Чечни грозило опасностями. В продолжение всего восьмидесятилетнего владычества нашего на Кавказе все сколько-нибудь значительные перевороты в жизни горских племен постоянно были вызываемы именно религиозным фанатизмом. Под влиянием его изменялись не только добрые отношения их к русским и вновь исчезали все хорошие начала, которые с большими усилиями вводились в их быт, но и самый характер жителей, стирались вековые обычаи и сгибался тот дух вольности и необузданной свободы, который был всегда присущ горцу, Нужно было явиться только смелому проповеднику, нужно было, чтобы только один обнажил шашку – и тогда тысячи шашек обнажались вслед за нею, и тысячи людей шли на смерть, думая, что они умирают за свою веру. В то время все, кому не нравился существующий порядок вещей, все, жалевшие о добрых старых временах широкого, безграничного разгула наезднической жизни, охотно становились поборниками нового учения, не имея ни малейшего понятия и нисколько не заботясь ни о каких догматах мусульманской религии, и переводили это новое учение из области туманного мистицизма на простую и реальную почву воинственных предприятий.
Чтобы достигнуть своих целей и возмутить Чечню, Бей-Булат и направил все свои силы на возбуждение именно этой стороны народного духа и характера. Ему удалось раздуть фанатизм в народной массе до такой силы, так хорошо воспользоваться принципом нетерпимости, проповедуемой Кораном, что было время, когда самая русская власть в Чечне колебалась и готова была, казалось, рушиться. К счастью, в Ермолове и его системе чеченцы встретили такие преграды, которых они преодолеть не могли.
Слухи о появлении имама, о разных чудесах и небесных знамениях принимались суеверной Чечней за непреложные истины. Греков видел, что все они клонятся исключительно к тому, чтобы возмутить народ, и поспешил принять свои меры. Узнав, что наибольшее участие в проповедях к народу принимают вышедший из гор маюртупский мулла Махома и мичиковский чеченец Явка, он решился захватить их в свои руки. Явка действительно был схвачен, отправлен в Тифлис и в пути умер, как полагают, отравленный ядом. Но Махома успел избежать опасности, и скоро действия его приняли весьма серьезный характер. Однажды, войдя в мечеть, он громогласно заявил народу, что в ночь его посетило необычайное видение: явился муж в светлых одеждах и сказал ему: “Собери сорок пять правоверных в лесу, близ Маюртупа, и пусть они приведут с собою взятого у мусульманина красного быка, а у другого мусульманина – двух черных баранов. Я явлюсь сам, и от меня узнают, что нужно делать”.
Все было в точности исполнено. Народ собрался – и вот у дерева явился имам; он благословил правоверных – и стал невидим. Что такое тут произошло – объяснить мудрено, но народ был убежден, что видел страшное чудо собственными глазами. Два дня чеченцы не выходили из леса, пока не съели быка и двух баранов, а потом, разойдясь по домам, рассказывали всем, что видели пророка и удостоились вкусить от яств, благословленных его рукою.
Роль пророка сыграл, как оказалось впоследствии, герменчугский чеченец Яух, или Гаука, юродивый, которого одни считали сумасшедшим, а другие – вдохновенным благодатью Аллаха. О воле Аллаха на этот раз не было сказано им ни слова, тем не менее кто-то распустил слух, что имам явится, лишь только лес оденется свежей листвой. Греков, извещенный обо всем немедленно, не придал никакого значения этой, как он думал, комедии, слишком глупой, чтобы можно было ожидать от нее каких-либо серьезных последствий.
Зима между тем прошла во всеобщей молве между чеченцами о появлении имама. Наступила весна 1825 года; приблизился, наконец, и последний срок, в который обещанный народу пророк должен был явиться. К этому времени сам Бей-Булат и Махома, сделав три знамени, вышли из Маюртупа и расположились в лесу, на поляне. Сюда собралось к ним множество народа. Все с напряженным нетерпением ожидали какого-то чуда, но чудо не являлось; не было и имама. Яух, назначенный для этой роли, куда-то пропал, и его не могли нигде разыскать, а чеченцы между тем требовали и чуда, и имама. В толпе начинался ропот, медлить больше было невозможно. Тогда мулла Махома с редкой находчивостью решился выкинуть отчаянную штуку. Как бы одержимый религиозным экстазом, он долго катался по земле и вдруг заревел необыкновенным голосом: “Правоверные, знайте: имам – это я! Я видел пророка, я слышал голос Аллаха, я послан избавить вас от неверных!”..
Как ни были легковерны чеченцы, но неожиданный пассаж этот привел всех в недоумение. Найдись веселый человек, и, очень может быть, толпа, разразившись смехом, разошлась бы по домам. Но Бей-Булат не дал установиться неблагоприятному впечатлению. Понимая, что наступила решительная минута, он схватил Коран и, бросившись к ногам Махомы, воскликнул громовым голосом: “Народ! Я, Бей-Булат, свидетельствую Богом живым, что видел собственными глазами ангела, сходящего с неба в огненном образе, когда святой муж молился в мечети! “Приверженцы Бей-Булата поддержали его громкими криками. Народ, сбитый с толку, быстро перешел к вере в новоявленного имама и требовал чуда.
Но Махома спокойно сказал им: “За ваши грехи время чудес еще не пришло. Вы увидите много чудес, но не всем из вас будет дано понять, что это чудеса, явленные небом”. Народ остался доволен и таким объяснением. Очевидно, струны были туго натянуты, и удары умелой рукой могли уже вызвать какие угодно звуки.
И вот по всем аулам Чечни пронеслась молва, что имам уже явился, что он летает на бурке, совещается с пророком и творит чудеса. Никто, однако, не мог в ту пору сказать, кто именно этот имам, творящий чудеса и поселявший в народе такие надежды на помощь свыше; даже и теперь чеченцы не знают хорошенько, кто из двух – Махома или Яук – был настоящим пророком.
Так или иначе, а пророк был найден. На минарете маюртупской мечети развевались знамена, что ясно свидетельствовало о присутствии здесь имама; по всей Чечне скакали гонцы, кричавшие: “Идите, правоверные, поклонитесь святому пророку!”
Религиозный фанатизм был возбужден; народ волновался и со всех сторон валил к Маюртупу. Здесь, после молитвы, отважный Бей-Булат объявил о скором прибытии к ним на помощь из Аварии славного Амалат-Бека. Народ верил и этому. В самом Аксае, у кумыков, явились также фанатики, усердно желавшие, чтобы маюртупский пророк избавил и их от власти русских,– и давние связи аксаевцев с качкалыковскими чеченцами возобновились. Греков внимательно следил за поведением молодых аксаевских князей, кадия и всего духовенства.
Двадцать второго июня в Ичкерию действительно пришли двести конных и сто пеших дагестанцев, под начальством гумбетовского кадия, но Амалат-бека с ними не было. Как только они явились, Бей-Булат послал гонцов к мичиковцам созывать с каждого двора по одному человеку для великого общего дела; мичиковцы собрались и пошли к Маюртупу. К ним пристала часть ичкеринцев, ауховцы, качкалыковцы и жители Большой Чечни. Так совершилось первое чудо имама – сбор весьма значительного войска, что сделать было не совсем легко под зорким глазом недремлющего Грекова.
Вооруженное скопище двинулось через Шалинскую поляну и заняло аул Атаги, расположенный против Грозной за Ханкальским ушельем. Чеченцы ликовали, потому что нигде не видели русского войска. Мало-помалу они уверовали даже в истину слов проповедника, что имам Махома вовсе и не будет драться с русскими, а только скажет слово – и они убегут за Терек.
Греков понял, что дела начинают принимать нешуточный оборот; тогда он уведомил чеченцев, что через три дня сам придет к ним за Хан-Кале, приказав объявить об этом по всем аулам, чтобы никто не смел впоследствии сказать, что о движении его не было известно. Он писал при этом, что если тридцатого июля вся их сволочь удержит его в Хан-Кале, он позволит всякому верить в святость имама и поклоняться ему.
Наступило тридцатое число. Ночью Греков стянул свою конницу к Грозной, усилив ее двумя слабыми егерскими ротами. И чуть забрезжил свет, он, верный своему слову, уже вел отряд к Ханкальскому ущелью. День выдался весьма ненастный: черные тучи висели над землей, шел дождь, гремела гроза, со свистом и воем налетали порывы ветра. Орудия и пехота вязли в грязи, замедляя движение всего отряда. Но Греков не думал оставить предприятия и, молча, завернувшись в бурку, ехал впереди. Ханкальское ущелье отряд прошел без выстрела. Приблизились к Атаги – и увидели толпы мятежников, в страшном беспорядке бегущие за Гойту. Дело в том, что как только всадник прискакал с известием, что Греков идет, Махом, по совету Бей-Булата, вышел к волновавшемуся народу и сказал: “Теперь начинать бой не время! Укройтесь за Гойту, в леса, и ожидайте совершения чуда!” Послушные слову имама, толпы не заставили дважды повторять приказания и пустились бежать с такой поспешностью, что менее нежели в полчаса атагинские поля опустели. Только растерянная провизия, папахи и даже бурки свидетельствовали, что еще недавно здесь стояло значительное скопище. Предусмотрительность Бей-Булата была весьма благоразумна; он понимал, что если на этот раз толпы его будут разбиты Грековым, то все предприятие, устраиваемое с таким трудом, разрушится разом, и самая вера в святость имама исчезнет.
Заняв Атаги, Греков между тем остановился. И немедленно из всех деревень, лежавших вокруг атагинской долины, явились к нему депутаты с заявлением, что они – верные слуги русского правительства и никогда не пойдут за имамом. Нужно сказать, однако, что многие из депутатов только что от него возвратились. “Если хотите разрушить свое благосостояние, испытать нищету и разорение,– сказал им Греков,– то соединяйтесь с мятежниками. Вам известно, что я всегда и везде бил чеченцев, надеюсь и теперь строго наказать вероломных”. Страх близкой опасности несколько охладил многих приверженцев пророка. Качкалыковцы и ауховцы также прислали уверение в своей непоколебимой преданности. И хотя, конечно, это была только преданность на словах, однако все эти обстоятельства показывают, что угроза оружия еще могла разрушить очарование, каким старались ослепить народ Бей-Булат и его сообщники. К сожалению, Греков не имел достаточно сил, чтобы действовать с той быстротой и решимостью, какие требовались важностью минуты. Вся линия по Тереку и Сунже охранялась тогда лишь слабым сорок третьим егерским полком, разбросанным в нескольких укреплениях, а в самой Грозной между тем болезненность была так велика, что недоставало людей даже для караулов. Греков перед тем убедительно просил прислать к нему с минеральных вод хоть сорок человек при офицере; команда эта была к нему отправлена, а вместе с тем Грекову разрешено было остановить батальон сорок первого егерского полка, проходивший из Дагестана в Кабарду. Но затем больших подкреплений даже и ожидать было нельзя: одновременный бунт в Кабарде, происшествия на правом фланге и разгром русских селений между Кубанью и Тереком поглощали все русские силы. Кавказская линия вся переживала чрезвычайно трудное время.
Таким образом, достигнув Атаги и полагая, что одного смелого движения его через Ханкальское ущелье ввиду главного скопища мятежников достаточно, чтобы образумить чеченцев, Греков в тот же день возвратился в Грозную. Но обычная предусмотрительность на этот раз изменила ему. Бей-Булат именно и воспользовался его отступлением, разгласив, что русские, не сделав вреда ни одному чеченцу, бежали от одного взгляда святого имама. Это было второе чудо, совершенное последним перед целым народом.
После торжественных молитв, произнесенных имамом, благодарившим небо за дарованную ему победу, скопище покинуло Гойтинские леса и стало на Гехинской поляне, правее Грозной, в земле карабулаков, как в местности совершенно безопасной от нападения русских. Только тогда понял Греков, насколько было бы лучше, если бы он, не вдаваясь в пустые переговоры, внезапно, ночью, как делывал прежде, напал на атагинское скопище и разбил бы его наголову. Но поправлять ошибки было уже поздно; весь левый фланг, от Аксая и Судака до Владикавказа, снова был в возмущении.
Кумыки, именно: аксаевцы, и качкалыковские чеченцы особенно озабочивали Грекова. Близость их к Дагестану, возможность получать оттуда помощь, наконец опасность, чтобы пламя восстания, перекинувшись через горы, не охватило бы собою и всего Дагестана, заставили Грекова начать усмирение с Кумыкской плоскости.
Седьмого июля три роты егерей с двумя орудиями и триста линейных казаков форсированным маршем подошли к Аксаю. Внезапное появление войск наружно усмирило волнение в городе. Греков собрал туда кумыкских старшин и долго уговаривал их не вдаваться в обман и сохранить свою вековую верность русскому государству. Кое-кто послушался. Но большинство в тот же день бежало в стан мятежников, расположившийся выше Аксая на полугорё, окруженной лесом. Говорят, что здесь находился сам Бей-Булат; другие, впрочем, утверждают, что скопищем начальствовали гумбетовский кадий и один из аварских старшин, Чанка-Андаль. Около полудня неприятель начал спускаться с гор и перестреливаться с жителями. Греков тотчас вышел с отрядом в долину, чтобы завязать бой. Но неприятель поспешно стал отходить к Качкалыковским горам. К сожалению, преследовать его утомленному форсированным маршем отряду было невозможно, и Греков на время должен был остановиться в Аксае. Мятежники между тем пошли на Амир-Аджи-Юрт, на Тереке, отстоявший от Аксая по прямому пути не более как верст на двадцать пять. Это было небольшое укрепленьице, состоявшее из плетневой ограды, окопанной рвом, через который можно было легко перепрыгнуть. Гарнизон его состоял из роты сорок третьего егерского полка, под командой капитана Осипова – человека храброго, но, к сожалению, как говорят предания, чересчур придерживавшегося чарочки, Греков, зная все это и оставаясь сам перед Аксаем для удержания в повиновении кумыков, немедленно послал ему приказание быть осторожным; в сумерках того же дня к Осипову опять прискакал один из аксаевских жителей с запиской, в которой Греков уже положительно извещал его, что сильные толпы чеченцев взяли направление к посту и, вероятно, ночью его атакуют. Но капитан, получивший в этот день орден св. Анны 3-ей степени с бантом, находился в таком расположении духа, что не боялся никаких чеченцев. Когда принесли ему последнюю записку от Грекова, он, лежа на постели, сунул ее под подушку и на вопрос фельдфебеля: “Какое будет приказание?” – велел сделать расчет на случай тревоги и распустить людей по казармам. Он даже не усилил обыкновенного ночного караула перед воротами. Трагична была развязка истории, завязанной этой беспечностью!
Была глухая, мрачная ночь. Ветер гудел по ущельям и под его шум чеченцы тихо и незаметно подошли к укреплению со стороны леса. Едва часовой, стоявший на валу, успел выстрелить, как был уже изрублен, а вслед за тем рухнул плетень, и чеченцы с гиком вскочили в укрепление. Только тогда на дежурном посту забили тревогу. Сонные солдаты поодиночке стали выскакивать из казармы и попадали прямо в руки чеченцев, успевших уже захватить часть ружей и осадить казармы. Караул из девяти человек, под командой унтер-офицера, занимавший пост у выходных ворот на противоположной стороне укрепления, стал в ружье. К нему прибежал капитан Осипов с несколькими солдатами. Отсюда открыли по чеченцам ружейный огонь и успели повернуть против них десятифунтовый единорог. Грянул картечный выстрел, чеченцы смешались. Но уже некому было воспользоваться этим благоприятным моментом; разрозненный гарнизон потерял единодушие, и поздняя храбрость осталась бесполезной. Чеченцы заняли казармы, офицерские квартиры и прочие строения. Скоро загорелся какой-то сарай; пожар быстро распространился на дощатый навес с камышовой крышей, под которым хранились чугунные пушки, свезенные сюда из уничтоженного укрепления Неотступный Стан. Там же стояло несколько бочонков с порохом; последовал взрыв – и все окрестные здания, патронные ящики, лафеты, пушки и толпившиеся здесь чеченцы и солдаты разлетелись на огромном расстоянии по окрестностям. Взрыв был так силен, что несколько изуродованных трупов перекинуло через Терек. Тогда капитан Осипов, в отчаянии и уже раненный ружейной пулей, бросился в реку. Два офицера и уцелевшие солдаты последовали за ним. Некоторым удалось переплыть на русскую сторону; другие, и в числе их сам Осипов, погибли в волнах. Впоследствии, при разборке обрушившихся стен, в укреплении найдено было под мусором двадцать пять тел, но все они были так изуродованы, что нельзя даже было различить: чеченцы ли то, или русские.
Разгромив укрепление, чеченцы вывезли из него одну уцелевшую пушку и взяли в плен гарнизонной артиллерии подпоручика Димитриева и тринадцать солдат. Из гарнизона спаслось, по официальным данным, семь унтер-офицеров и семьдесят рядовых, в том числе четырнадцать раненых; следовательно, большая половина гарнизона погибла. Чеченцы при взрыве понесли также значительные потери, но это утешение было слишком слабым вознаграждением за потерю укрепления и семидесяти солдат. “Взбешен я был,– говорит Ермолов в своих записках,– происшествием сим, единственно от оплошности нашей случившимся. Еще досаднее мне было, что успех сей мог усилить партию мятежников, умножив верующих в лжепророка”.
Ермолов не обманулся: мятежники торжествовали. Упоенные успехом, они двинулись по Сунже, атаковали в десяти верстах от Грозной укрепление Злобный Окоп, заставили гарнизон его отступить на Терек и, перейдя к Преградному Стану, выжгли в нем несколько строений, забрали пленных и увезли два единорога. Мятежники уже мечтали добраться до Грозной, но их удержала молва о приближении Грекова.
Получив в Аксае известие о падении Амир-Аджи-Юрта, Греков поспешно притянул к себе батальон сорок первого егерского полка и, оставив две роты для усиления гарнизонов в Герзель-Ауле и Внезапной, которым угрожала явная опасность, поспешно возвратился в Грозную, где присутствие его казалось необходимым.
Но едва он появился на линии, как Бей-Булат с мятежниками быстро перенесся опять на Кумыкскую плоскость и стал на правом берегу Гудермеса, близ нынешнего Умахан-Юртовского укрепления. Ему удалось отсюда опять возмутить аксаевцев и аул Брагуны, стоявший над Тереком; он угрожал даже овладеть Старым Юртом и окончательно прервать сообщения Терека с Грозной.
Положение дел становилось все серьезнее и серьезнее; Греков просил подкреплений. Из Кабарды немедленно отправили к нему на помощь Ширванский пехотный полк: первый батальон – в Грозную, второй – на Терек, и оба на подводах. Сам областной начальник генерал-лейтенант Лисаневич прискакал в Наур и вызвал Грекова к себе на совещание.
А между тем мятежники устремили все свои силы на то, чтобы завладеть Герзель-аулом, как укреплением, прикрывавшим путь от Внезапной к Грозной и составлявшим постоянную угрозу аксаевцам. Неприятель попытался сначала взять его хитростью. Так, Герзель-аульский комендант доносил Грекову, что девятого июля неприятель устроил ему “сюрприз”. К укреплению подъехал офицер, в эполетах, с большой свитой, и требовал, чтобы отворили ворота, уверяя, что он прислан на помощь; непрошеного гостя, однако, попросили убираться подобру-поздорову, пригрозив, что будут стрелять, а двенадцатого июля огромное скопище уже обложило укрепление. Гарнизон геройски оборонялся пять дней, пока на помощь к нему не пришли генералы Греков и Лисаневич. Мятежники, пораженные неудачей и гонимые страхом встречи со сравнительно большими силами русских, отступили. Несчастная случайность испортила все дело: Греков и Лисаневич пали от руки фанатика. Снова загорелся мятеж с удвоенной силой.
Тогда на линии появился Ермолов.

X. ГЕРЗЕЛЬ-АУЛ (Гибель Грекова и Лисаневича)

В кровавой борьбе, вызванной чеченским мятежом 1825 года, геройская защита Герзель-аула, небольшого укрепления в кумыкских землях, представляет собою самый светлый, блестящий эпизод.
Тогда наступил самый критический момент борьбы. Греков, отвлеченный из Аксая движением мятежников к Грозной, был на линии, собирая возможную помощь, а кумыкские земли, оберегаемые лишь небольшими гарнизонами в укреплениях, волновались и тянули в сторону восстания. В Костеке и Эндери кумыки еще оставались спокойными, но в Аксае жители вышли из всякого повиновения своему старшине Мусе Хасаеву и сговаривались не только не драться с Бей-Булатом, но и не давать никакой помощи русским в укреплении. Напрасно Муса Хасаев уговаривал их опомниться и не навлекать на себя мщения Ермолова – его никто не слушал, и, напротив, ему самому становилось небезопасно оставаться в ауле. Он уже подумывал бежать в Герзель-Аул, как вдруг узнал, что все выходы из города заперты, и его не выпустят. Тогда с горстью своих сторонников он заперся в башне, предоставив жителям поступать, как знают. Большая часть из них тотчас же и перешла к Бей-Булату.
Измена аксаевцев поставила Герзель-аул в весьма опасное положение – он очутился в самом центре восстания. Укрепление было, правда, вооружено весьма хорошо и могло с успехом держаться против мятежников, но ему угрожал недостаток воды, и если бы река Аксай была отведена в старое высохшее русло, которое жители легко могли обстреливать из своего аула, то добывание воды для гарнизона каждый раз стоило бы доброй вылазки.
Ночью одиннадцатого июля имам благословил нападение. Распущен был слух, что русские пули и ядра не будут вредить чеченцам, и – чеченцы ринулись потоком. В крепости их ждали; с валов ее грянул пушечный залп, и пророчество имама едва не сбылось с буквальной точностью, потому что рассохшиеся от сильной жары лафеты гарнизонных пушек не выдержали залпа и разлетелись – пушки попадали на землю. Гарнизон, состоявший всего из четырехсот егерей, под командой храброго майора Пантелеева, не потерял, однако, присутствие духа, и первое бешеное нападение чеченцев было отражено штыками. Наступивший пень открыл гарнизону, что число осаждавших простиралось за шесть тысяч и что к ним пристали аксаевцы и большая часть жителей Андреевского аула. Мятеж угрожал разлиться даже и на Дагестан. Неприятель между тем, отрезав гарнизон от воды, прикрылся окопами, в виде траншей, и повел осаду.
Наделав огромных тур-мантелетов, чеченцы подкатывали их на колесах туземных арб под самую крепость и, укрываясь за ними, день и ночь вели перестрелку. Одни толпы чеченцев, уходя на отдых, сменялись другими, а гарнизон все время оставался без смены и без отдыха. Люди не только не имели времени заснуть, но даже сварить себе пищу, и изнемогали. Ко всему этому чеченцы зажгли сухой терновник, которым был обложен эскарп укрепления, и засели во рву; солдаты с тех пор уже не смели отходить от вала, ежеминутно ожидая приступа. Действительно, каждый раз после вечернего и утреннего намаза чеченцы бешено бросались изо рва на вал, но, к счастью, постоянно были сбиваемы штыками; пули крестили укрепление по всем направлениям; показаться на площади значило почти наверное быть раненым или убитым. Иногда офицеры нарочно выставляли на палках свои шапки в виде приманки, и пули тотчас их сбрасывали. Пробовали было выбить чеченцев изо рва ручными гранатами, но гранаты были так плохи, что одна из них разорвавшись в руках унтер-офицера, положила на месте его самого.
– Прощайте, братцы,– сказал он людям, бросившимся его поднимать,– я умираю спокойно, зная, что вы будете спасены.
Надежды на спасение, однако, было не много. Уже пятые сутки продолжалась осада. В первые три дня силы людей поддерживались еще запасом льда, сохранившегося в ледниках, но запас его скоро истощился, и воды не стало. Четвертый день продержались кое-как, но на пятый все страшно мучились жаждой и ослабели до такой степени, что многие падали, моментально засыпая глубоким сном, из которого вывести их было почти невозможно. Напрасно, однако же, чеченцы, думая поколебать стойкость гарнизона напоминанием о гибели их товарищей, как бы в насмешку выходили в мундирах и портупеях через плечо, захваченных в Амир-Аджи-Юрте,– раздраженные солдаты только осыпали их ругательствами. Напрасно чеченцы требовали сдачи, обещая гарнизону пощаду, хлеб и даже деньги; в ответ на это солдаты кричали из крепости, что у них вдоволь всего, и в доказательство бросали им последние остатки черствых сухарей и куски драгоценного льда. Храбрый Пантелеев и офицеры, переносившие все лишения наравне с солдатами, не допускали мысли о сдаче и своим примером поддерживали мужество нижних чинов. Истощая всю силу солдатского красноречия, Пантелеев уговаривал своих егерей держаться до последней капли крови. Ежеминутно ждали помощи, обращая взоры к Тереку, но там пока все было пусто и безмолвно. Пронесется ли по степи сорвавшийся, Бог весть откуда, вихрь – и всем представляется, что скачет на выручку конница; зачернеет стадо – и разгоряченное воображение рисует уже колонны идущей пехоты. Но есть предел и силе человеческого духа. Может быть, сохраняя честь русского оружия, солдаты не сдались бы живыми, но еще день – и все они, без всякого сомнения, были бы перерезаны чеченцами.
Но вот наступил темный вечер пятого дня, и осажденные увидели на горизонте яркое зарево костров; то был верный знак, что к ним идут подкрепления.
Получив известие о тяжком положении Герзель-аульского гарнизона, генералы Лисаневич и Греков решились не ждать ширванцев, а воспользоваться всем тем, что только можно было собрать на линии. Это все состояло из трех рот пехоты, шести орудий и четырехсот линейных казаков. Отряд, ничтожный по силам, но имевший во главе двух генералов, не признававших никаких опасностей, бодро и весело двинулся на шеститысячное скопище, рассчитывая впереди на неминуемые кровавые битвы.
Но успех обошелся гораздо дешевле, чем можно было предполагать. Внезапное появление отряда совершенно смутило чеченцев, и конница их, увидев линию бивуачных огней, первая обратилась в бегство. Это обстоятельство произвело невообразимую путаницу в пешем стане мятежников. Греков, воспользовавшись минутным смятением, без выстрела проскакал с казаками мимо врагов и в нетерпении, не дождавшись, пока перед ним откроют ворота, перескочил в укрепление через вал. Громкое “ура!” приветствовало храброго генерала. Поздравив егерей с лихой обороной, он тотчас же приказал Пантелееву сделать сильную вылазку. Солдаты построились. В эту минуту подскакал Лисаневич с пикой в руке. “Ребята,– крикнул он,– дружно помогать друг другу! “Ура! В штыки!” Солдаты бросились вперед. Храбрейшие из чеченцев встретили вылазку залпом и бросились было на нее с кинжалами и шашками, но горсть их не могла оказать долгого и решительного сопротивления. Имам и сам Бей-Булат бежали одними из первых, в сопровождении небольшого числа сообщников, прочие рассеялись по домам и ожидали теперь жестокого наказания[8].
Обстоятельства сложились, таким образом, необыкновенно благоприятно, и мятеж, волновавший так долго Чечню, готов был потухнуть. Но один неосторожный шаг испортил все. Шаг этот был сделан Лисаневичем.
Рассеяв чеченцев, вновь прибывшие роты расположились вокруг укрепления бивуаком, а оба генерала, в сопровождении всех офицеров, отправились внутрь укрепления приветствовать храбрый гарнизон. Там их встретили кумыкский пристав Филатов и аксаевский старшина Муса Хасаев, все время осады просидевший в башне. Они заявили, что жители Аксая просят пощады, но Лисаневич, желая устрашить мятежников примером строгости, потребовал выдачи виновных. На следующий день, восемнадцатого июля, в Герзель-ауле собрано было триста восемнадцать кумыков. Тут были и наиболее замеченные в сношениях с мятежниками, и старшины, и наконец люди, сохранявшие все время безусловную преданность России. При этом не было принято никаких предосторожностей, аксаевцы не обезоружены. С утра были разосланы обычные команды за фуражом, за дровами и по другим хозяйственным надобностям, так что солдат в укреплении оставалось меньше, чем кумыков. Говорят, что Греков намерен был обезоружить последних и приказал нарядить двадцать солдат, но нетерпеливый Лисаневич вышел из занимаемого им домика, не дождавшись исполнения этого приказания. Его сопровождали генерал-майор Греков, Муса Хасаев, пристав Филатов, переводчик Соколов и адъютант поручик Трони. Надо заметить, что Лисаневич, проведший большую часть своей жизни на Кавказе, в фаталистической самоуверенности и прежде никогда не обезоруживал перед собою азиатов, чтобы не дать им повода думать, что их опасаются. Подойдя теперь к кумыкам, он в сильных выражениях стал упрекать их в гнусной измене и вероломстве. Зная отлично татарский язык, он объяснялся свободно, без переводчика, и не щадил угроз. Затем он вынул список и стал вызывать виновных. Первые двое вышли без сопротивления, но третий, мулла Учар-Хаджи, в зеленом бешмете и белой чалме, с голыми до колен ногами и с большим кинжалом на поясе, стоял в толпе с диким, блуждающим взором и не хотел выходить. Лисаневич повторил вызов. Но едва переводчик подошел к Учару и взял его за руку, как тот одним прыжком очутился возле Лисаневича и, прежде чем генерал успел уклониться, нанес ему кинжалом смертельную рану в грудь. Лисаневич упал на руки своего адъютанта. Поражений, Греков бросился к нему на помощь, но в то же мгновение пал от руки Учара, получив две раны, из которых последняя, в грудь, была безусловно смертельна. Опьяненный кровью, убийца бросился на Мусу Хасаева, который спасся, успев присесть. Учар споткнулся об него, и кумыкский пристав Филатов, человек уже не молодой, воспользовавшись этим моментом, схватил его за руки. Между ними завязалась борьба грудь на грудь, но злодей был сильнее и уже одолевал Филатова, когда подскочивший Муса Хасаев ударил его шашкой по голове, а другой кумык в упор выстрелил в него из ружья. Прочие кумыки, объятые ужасом, бросились бежать. Лисаневич, держа рукою рану, стоял прислонившись к забору, но сохраняя полное присутствие духа. И только тогда, когда ему сказали о смерти Грекова, у него вырвалось роковое: “Коли!” Солдаты поспешно заперли ворота, и началось истребление всех, кто был в укреплении. Многие из кумыков, видя беду, схватили из сошек солдатские ружья, другие защищались кинжалами, переранили восемнадцать солдат, однако же все они полегли на месте. В числе погибших были люди и ни в чем не повинные, отличавшиеся испытанной преданностью русским, и даже несколько андреевских жителей. Озлобленные солдаты не давали пощады никому, кто попадался им на глаза в азиатской одежде. Убиты были даже трое грузин, находившихся при генерале, и несколько гребенских казаков. Немногие кумыки успели выскочить из укрепления, но и тех, видя тревогу, переколола команда, возвращавшаяся из лесу. А между тем, по словам Ермолова, “если бы аксаевцами не овладел совершенный испуг, они сами могли бы без труда завладеть всем укреплением и артиллерией, при которой не было ни одного канонира”.
Ожесточенные солдаты хотели даже идти разорять Аксай, и полковнику Сорочану, принявшему начальство после смерти Грекова, стоило большого труда удержать их ярость.
Лисаневич, зажимая левой рукой рану, между тем машинально шел к воротам за кумыками, которых кололи. Поручик Трони и Соколов, опасаясь чрезмерной потери крови, его удерживали.
– Что вы? Мне ничего! – сказал им генерал.– Он меня только ткнул немного.
– Однако надо перевязать рану,– возразил Трони и повел его в комнату.
На пороге Лисаневич лишился чувств; его отнесли в постель и раздели. Осмотр раны показал, что, пробив два ребра, кинжал прошел сквозь легкое, ниже правого соска.
Греков лежал бездыханный. Через несколько дней в Грозной умер и Лисаневич. Линия осиротела, и мятеж снова поднял голову.
Так погиб в цветущих летах, когда ему не было и тридцати пяти лет, храбрый и даровитый генерал Греков, “гроза чеченцев”, которому все предвещало блестящую военную карьеру. К счастью, он не оставил по себе горького плача – он был одинок – и отошел в вечность, сопровождаемый только сожалением товарищей-подчиненных.
В гибели его было нечто роковое. В те дни, когда руководимые им геройские войска проникали в самые недра чеченской земли, поражая неприязненную природу и враждебные племена силой своего духа, в те дни, всего какой-нибудь год назад, мог ли он предугадать свою судьбу – гибель не среди боевых кликов и звона оружия, а среди своих победоносных войск от совершенной и неожиданной случайности. Мог ли он предвидеть, что все плоды его долгих и геройских усилий не избавят край от смут, измены и потрясений; что один ничтожный мулла, прикрытый епанчей пророка, будет причиной всеобщего гибельного восстания охраняемой им страны; что другой фанатик, побежденный и униженный, пришедший только затем, чтобы понести заслуженное наказание, поразить его изменническим ударом; что, наконец, третий фанатик, глава и предводитель чеченских разбойников, жизнь которого была помехой благосостоянию и миру страны, не только восторжествует над всеми стараниями погубить его, но еще раз, погубив его самого, станет снова почетным гостем тех, кому он сделал так много неисправимого зла.
В лице генерала Дмитрия Тихоновича Лисаневича Кавказская линия и весь Кавказский край понесли также, быть может, еще большую и незаменимую утрату. Лисаневич принадлежал к весьма замечательным военным деятелям славной цициановской эпохи, и в те времена, когда в боях Закавказья “с дерзостным челом явился пылкий Цицианов”, не много было крупных событий, в которых не встречалось бы и имени Лисаневича. Ему, правда, не представилось случая быть во главе самостоятельных отрядов и играть в событиях первенствующую роль, но всюду, где он был и действовал, он был одной из крупнейших величин.
Лисаневич происходил из небогатой дворянской семьи, Воронежской губернии, и его военная карьера была сделана без связей и протекций, взята в боях исключительно личным мужеством и военными дарованиями. Он начал службу в 1793 году на Кавказе в Кубанском корпусе рядовым, и первый поход свой сделал с армией графа Зубова к персидским пределам. Там, под стенами Дербента, Лисаневич, тогда еще восемнадцатилетний юноша, на глазах главнокомандующего штурмовал крепостные башни, а в кровавом бою под Алпанами, памятном гибелью целого батальона, с подполковником Бауниным, заслужил офицерские эполеты. Когда Кубанский корпус был расформирован, Лисаневич поступил в славный семнадцатый егерский полк и перешел с ним в Грузию. Там, в боевой школе Цицианова, Лазарева и Карягина, в течение двенадцати лет из него выработался замечательный боевой генерал. Уже через два года по прибытии в Грузию он, командуя ротой, обратил на себя особенное внимание в Осетинском походе, и на двадцать четвертом году от роду был штаб-офицером. Еще год – и Ганжинский штурм сделал имя Лисаневича известным всему Грузинскому корпусу. Здесь, командуя батальоном, он первый вошел на крепостную стену и во главе своих егерей ворвался в укрепленную башню, где защищался и погиб сам Джават-хан ганжинский. За этот блестящий подвиг Лисаневич получил Георгия.
При графе Гудовиче, во время персидской войны, на долю Лисаневича выпал ряд новых подвигов, между которыми особенно замечателен бой двадцать восьмого сентября 1808 года, при Кара-Бабе, где он, выдержав с батальоном пехоты нападение целой персидской армии, блистательной победой открыл отряду путь к Нахичевани. И не далее как через месяц, третьего декабря, ему же обязаны были снова поражением персидской армии, пытавшейся заградить отряду обратный путь у той же Кара-Бабы.
Назначенный за эти славные дела шефом девятого егерского полка, Лисаневич принимал видное участие в покорении Имеретинского царства и в пленении мятежного царя Соломона. В 1810 году он был одним из главных виновников знаменитой победы под Ахалкалаками, и подвиг, совершенный здесь, распространил известность Лисаневича далеко за пределы Кавказа, по всей русской армии, так как император Александр повелел сообщить о нем в приказе по войскам “в назидание современникам и потомству, что истинная храбрость заменяет численность, побеждает природу и торжествует над многочисленностью неприятеля”. В этом бою два русские батальона, предводимые Паулуччи и Лисаневичем, буквально истребили десятитысячный персидско-турецкий союзный корпус. В октябре того же года герой Ахалкалаков усмиряет Кубинское ханство, находившееся в восстании благодаря нерешительным действиям генерала Гурьева. С двумя егерскими ротами Лисаневич напал тогда на грозные силы мятежников, державшие в блокаде целый пехотный полк, разбил их наголову, выручил Кубу вместе с запершимися в ней батальонами и, перейдя в Дагестан, преследовал Шейх-Али-хана вплоть до снеговых гор, укрывших, наконец, неприятеля от его ударов.
Орден св. Владимира 3-й степени за Имеретию, чин генерал-майора за Ахалкалаки и золотая, осыпанная бриллиантами сабля за усмирение Кубинского ханства – таковы были царские награды за славные подвиги.
Бдительная охрана русских границ со стороны Бомбака и Шурагеля, дело под Паргитом, в Карском пашалыке, набеги в Эриванское ханство и особенно замечательный ночной переход от Мигри до Керчевани по горам, в которых не существовало никаких тропинок, в 1812 году – достойно завершили собою славное боевое кавказское поприще Лисаневича.
На Кавказе Лисаневич успел, однако, выдвинуться не одной боевой отвагой, но и своими политическими и административными способностями. Еще при Цнцианове, когда ему поручено было вести переговоры о принятии Карабага в русское подданство, Лисаневич, научившись в короткое время в совершенстве говорить по-татарски, приобрел в ханстве большое народное доверие, и его влиянию главным образом должно быть приписано то, что Россия удержала за собою Карабаг при нашествии персиян в 1805 году. Его присутствие в Шуше удержало жителей в повиновении даже в то время, когда часть Карабага передалась персиянам. Ему же обязана была заселением обширная Лорийская степь, еще со времен грузинских царей обращенная в пустыню частыми нашествиями персиян и турок. Лисаневич первый обратил внимание на привольные места, вызвал сюда заграничных армян, устроил для них дома, помог завести хозяйство и вообще позаботился об устройстве быта новых поселенцев. С его легкой руки мертвая степь снова была призвана к жизни и мало-помалу постигла цветущего состояния.
Тринадцатого августа 1815 года Лисаневич простился с Кавказом; он был назначен командиром одной из егерских бригад, расположенных внутри России, но еще на пути к месту своего назначения получил высочайшее повеление вступить в командование седьмой пехотной дивизией. С этой последней он пробыл несколько лет во Франции, в составе корпуса графа Воронцова, и получил от французского короля орден Почетного Легиона большого креста со звездою. Возвратившись из Франции, Лисаневич продолжал командовать той же дивизией до пятого сентября 1824 года, когда назначен был командующим войсками на Кавказской линии на место умершего генерала Сталя. Назначение это состоялось по личной воле государя, одновременно с тем пожаловавшего Лисаневичу и чин генерал-лейтенанта. Несколько лет, проведенных вне Кавказа, не охладили в старом генерале прежнего воинственного пыла – он был огонь и отвага, и новое назначение его было ему по сердцу, Двенадцатого марта 1825 года он был уже в Георгиевске.
Но невесело встретил Кавказ на этот раз Лисаневича. Не много нашел он в войсках старинных сослуживцев, деливших с ним былые походы по Закавказью. Многие, конечно, знали его, но знали понаслышке, и он не мог не чувствовать себя одиноким. К тому же и отношения между ним и Ермоловым сложились сразу нехорошо. Ермолов недоволен был назначением Лисаневича, состоявшимся помимо его желания, а Лисаневич, справедливо гордившийся именно своей кавказской службой, обижался оказываемыми ему недоверием и холодностью.
Кавказскую линию Лисаневич застал между тем в смятении. Черкесы, врывавшиеся из-за Кубани, громили русские села; Кабарда была объята восстанием; в Чечне зрел бунт, “слухи о появлении пророка собирали чеченцев в буйные шайки. По самому ходу событий Лисаневич должен был прежде всего обратить внимание на Кабарду, центральное положение которой сообщало ей первостепенное значение; здесь было управление главного начальника Кавказской линии; здесь сосредоточивались все запасы, магазины и парки; здесь проходила Военно-Грузинская дорога – единственный путь, по которому могло производиться безостановочное сообщение с Грузией. Заботы о Чечне стояли на втором плане. Но не успел Лисаневич осмотреться среди этого хаоса событий, как взятие чеченцами Амир-Аджи-Юрта и происшествия на Сунже заставили его покинуть Кабарду и скакать в Наур, чтобы на месте измерить степень опасности. От Грекова он узнал здесь, что войск свободных нет, и для действия в поле необходимо ждать прибытие ширванских батальонов. События между тем не ждали. Отчаянное положение осажденного Герзель-аула заставило генералов принять геройское решение, увенчавшееся блестящим успехом, но, как мы видели, оба они пали жертвой простой неосторожности и несчастного случая.
Кончина Лисаневича была трогательна. Когда ему нанесена была смертельная рана, он обратился к полковнику Сорочану и сказал ему: “Передайте генералу Ермолову – я человек бедный, служил государю тридцать лет и в продолжение своей службы не нажил ничего; пусть он не оставит сирот детей моих и жену, тогда умру спокойно”. Его перевезли в Грозную. Медики старались поддержать угасавшую жизнь, но нить ее была прервана. Некогда грозный персиянам герой до последних минут своих сохранял присутствие духа; он не хотел лежать и надеялся выздороветь. На шестой день, перед самой кончиной, когда он, сидя в кресле, хотел подняться, и доктор, с трудом поддерживая его, согнулся под тяжестью, Лисаневич шутя сказал ему: “Видишь, братец, хотя мне остается жить пять минут, но я все-таки сильнее тебя”. О своей семье, о жене и детях вспоминал он часто, но они были далеко, в Ставрополе, и не могли поспеть ко времени его кончины. Рассказывают, что малютка, любимый сын его, узнав о смерти отца, плача, говорил: “Ну зачем он поехал?.. Ведь я говорил ему: “Эй, папа, не езди!”
Лисаневич умер на сорок восьмом году от роду. С ним сошел в могилу уже один из последних представителей славной на Кавказе цициановской эпохи.
Судьба Лисаневича тем печальнее, что и самая смерть послужила поводом к укору его памяти. Ермолов, быть может, под влиянием нерасположения к покойному генералу, приписал трагические события в Чечне “неспособности Лисаневича”. Но государь лучше ценил последнего и в рескрипте на имя Ермолова написал следующие памятные строки: “Разделяя мнение ваше, что причиною несчастья при Амир-Аджи-Юрте была оплошность капитана Осипова и что смерть генерала Лисаневича последовала от собственной его неосторожности, не могу, однако же, согласиться, чтобы сей генерал был неспособен к командованию, ибо, доказав в продолжение долговременной службы много опытов своего усердия, он и в настоящем случае первоначально успел рассеять превосходные силы неприятеля и тем освободить Герзель-аул”.
Память о Лисаневиче живет и поныне в Грузии. На Кавказской линии собственно он был слишком недолго, только четыре месяца, но и здесь небольшой обелиск, на бульваре в крепости Грозной, поддерживает в молодом кавказском поколении память об изменнической смерти двух славных кавказских вождей. К сожалению, мы даже не знаем, где лежит прах Лисаневича; одни говорят, что он похоронен в Грозной, другие – в Георгиевске. Могила его еще ожидает памятника, и нельзя не пожалеть, что у нас, даже среди военной семьи, так много равнодушия к славным могилам.

XI. ЕРМОЛОВ В ЧЕЧНЕ (1825—1826)

Чеченский мятеж 1825 года застал Ермолова в Тифлисе. Уверенный в генерале Грекове, командовавшем на Сунженской линии, он был, однако, спокоен, как вдруг в июле м пришло громовое известие о гибели в Герзель-ауле и Грекова и Лисаневича. На линии не оставалось ни одного генерала. Ермолов немедленно послал приказание вступить в командование ею начальнику своего штаба генералу Вельяминову, находившемуся тогда в экспедиции далеко за Кубанью, а на место Грекова вызвал генерал-майора Лаптева.
Но положение дел на линии было настолько серьезно, что он считал необходимым там свое личное присутствие, и хотя известие о смерти Грекова и Лисаневича застало его больным, но двадцать четвертого июля, спустя всего шесть дней после герзель-аульской катастрофы, он был уже в дороге. Стояла страшная, томительная жара, и под влиянием ее болезнь Ермолова усилилась. Во Владикавказе он слег окончательно, и были минуты, когда доктора отчаивались за самую жизнь его, что вероятно не осталось без влияния и на пух мятежников. Действительно, в это самое время в лесах Малой Чечни, за Гойтой, предприимчивый Бей-Булат снова соединял под знамена пророка Махомы рассеянные силы мятежников, искусно волнуя и подстрекая в то же время на Кумыкской плоскости андреевцев указанием на кровь лучших людей их, напрасно пролитую русскими в Герзель-ауле.
Только третьего августа Ермолов мог подняться с постели и тотчас же поспешил в Чечню. От Владикавказа до Грозной он прошел с одним батальоном Ширванского полка, при двух орудиях, и тремя неполными сотнями донских казаков, нигде не встретив помехи от чеченцев. По пути он приказал уничтожить Преградный Стан, стоявший в таком расстоянии от Сунжи, что легко мог быть отрезан от воды, и несколько малых редутов, которые за отдаленностью от Грозной и Владикавказа не могли рассчитывать на своевременную помощь.
В Грозной Ермолов получил известие о беспорядках в Кабарде. Но вынужденный обстоятельствами оставить тамошние дела на Вельяминова, он спешил прежде всего укрепить и обеспечить за собой Кумыкскую плоскость. Присоединив к Ширванцам две роты сорок первого егерского полка, с двумя орудиями, он вышел к Амир-Аджи-Юрту через станицу Червленную, где отряд его усилился еще тремястами линейными казаками и пятью конными орудиями. Уже один слух о движении Ермолова к Анпреевской деревне произвел на кумыков потрясающее действие. Несколько дней назад сильная партия андреевцев требовала, чтобы чеченцы были впущены в город, и непременно добилась бы цели; теперь вожаки ее первые предались поспешному бегству, остальные ожидали Ермолова с повинной головою.
В Андрееве Ермолов застал батальон Апшеронцев, прибывший поспешно из Бурной, и роту сорок первого егерского полка. Это дало ему возможность немедленно приступить к перестройке крепости Внезапной, с тем чтобы уменьшить ее оборонительные верки. С этой целью нижнее, весьма обширное укрепление было совсем уничтожено и заменено одной каменной башней с пристройками, позволявшими всегда иметь в своем распоряжении воду; внутреннее пространство укрепления таким образом значительно уменьшилось, а профиль его, напротив, значительно был усилен, и теперь, при несравненно меньшем гарнизоне, оно становилось неодолимым для горцев. Пока производились эти работы, на высотах в окрестностях города показались четыре тысячи чеченцев. Они, видимо, рассчитывали встретить сочувствие в жителях, но так как присутствие отряда удерживало всех в покорности, то Бей-Булат, погарцевав со своей конницей за линией выстрелов, ушел обратно за Сунжу.
Опасаясь, однако, чтобы чеченское скопище не бросилось на Грозную, где заселенный недавно форштадт не был еще укреплен, Ермолов отправил туда две роты сорок первого егерского полка. И расчет его оказался верен. Бей-Булат, действительно, появился перед Грозной, занял Ханкальское ущелье и принялся за его укрепление, рассчитывая, с одной стороны, преградить свободный доступ в Чечню, с другой – угрозой внезапного нападения держать грозненский гарнизон в постоянной тревоге. К счастью, командир сорок третьего егерского полка подполковник Сорочан не был расположен равнодушно смотреть на дерзкую попытку Бей-Булата. С небольшим гарнизоном он смело вышел навстречу чеченцам и двадцать шестого октября у самого входа в Ханкальское ущелье вступил с ними в битву. Конница его, набранная из мирных чеченцев, жителей надтеречных аулов, не выдержала бешеной атаки врагов, была опрокинута, и в беспорядочном бегстве смяв горсть линейцев, скакавших к ней на выручку, налетела на батальон пехоты, едва успевшей свернуться в каре. К счастью, дружный батальный залп и картечь шестиорудийной батареи отбросили неприятеля. Расстроенная конница наша укрылась между тем за пехоту, которой и пришлось вынести на себе одной всю силу неприятельского натиска. Однако же самый факт бешеной храбрости чеченцев послужил только в пользу отряда Сорочана; чем более чеченцы теряли хладнокровие, тем больше становились потери их, и сотни тел, скошенных картечью, ложились на кровавое поле давно не виданной в Чечне кавалерийской схватки. Но экзальтация обыкновенно сменяется быстрым упадком энергии – и скоро чеченцы обратились в бегство. Сорочан их не преследовал и возвратился в крепость; занимать Ханкальское ущелье ему теперь не было надобности, так как чеченцы сами покинули начатые работы и удалились за Гойту. В окрестностях Грозной пока водворилось спокойствие.
А Ермолов между тем перешел к Аксаю. С самой смерти Лисаневича город этот находился в совершенном запустении, и жители его, за исключением нескольких князей, скитались по лесам и горным трущобам, не смея возвратиться в дома. Ермолов объявил им амнистию, но приказал старый город Аксай разрушить и перенести его на другое место, на речку Таш-Кичу, куда он решил перевести Герзель-аульское укрепление. Жителям волей-неволей пришлось покориться. Новый Аксай разбит был уже по плану, с правильными улицами и площадями, и, в противоположность старому, поставлен в полную зависимость от укрепления; кругом его не было ни гор, ни лесов, которые могли бы доставлять приют мятежникам и поддерживать в населении дух своевольства и неповиновения; напротив, его окружили теперь обширные поля, и жители, под охраной укрепления, должны были приняться за хлебопашество и скотоводство.
Постройка двух больших укреплений у Таш-Кичу и в Амир-Аджи-Юрте задержала войска у кумыков до глубокой осени, но время это не было потеряно даром в смысле успокоения всего края. Новые опорные пункты и присутствие в них Ермолова обнаружили решительное влияние на Дагестан. Сильные акушинцы остались спокойными и своим примером удержали от мятежа и другие дагестанские народы.
Семнадцатого ноября работы в укреплениях были окончены, и войска расположились по гребенским станицам на отдых. Между тем Ермолов делал подготовительные распоряжения к зимнему походу, намереваясь теперь расплатиться с чеченцами за их кровавый мятеж. Но прежде он хотел лично познакомиться с положением дел в Кабарде и отправился в Екатериноград.
На пути ему грозила страшная опасность, и только Божий Промысел спас ему жизнь. Это было двадцатого ноября на проезде из Червленной станицы. День был мрачный, по земле расстилался густой туман; ходили слухи, что партия чеченцев намерена переправиться на левый берег Терека. Действительно, в этот самый день конная чеченская партия в тысячу человек, подойдя к Козиорскому шанцу, отрядила на русскую сторону четыреста наездников, чтобы захватить Ермолова. Туман помешал им видеть приближающийся поезд, и хищники ударили из-под обрывистого берега Терека на большую дорогу, едва полчаса спустя, как проехал главнокомандующий. “В ясную погоду,– рассказывает сам Ермолов,– я был бы усмотрен с дальнего расстояния, и надлежало бы драться за свободу. Слабому конвою трудно было бы противостоять врагу, впятеро сильнейшему; но не думаю, однако же, что для того только, дабы схватить меня, решились они на большую потерю, без чего нельзя было преодолеть казаков”.
Опоздав набегом, партия захватила нескольких проезжавших и бросилась грабить казачьи хутора. Едва Ермолов прибыл в Калиновскую станицу, как туда дали знать о появлении чеченцев. Сто двадцать храбрых гребенских казаков, сопровождавших Ермолова, первые понеслись назад, к Казиорскому шанцу, а вслед за ними подоспели туда и казаки Калиновской станицы с конным орудием. Атакованные в шашки, чеченцы бросили пленных и скрылись за Тереком. Вся добыча, захваченная на хуторах, была отбита.
В Екатеринограде Ермолов получил стороннее известие о кончине императора Александра с такими подробностями, которые не оставляли места сомнению в печальной истине, и поспешил в Червленную, где была его штаб-квартира. Но едва войска присягнули на верность Константину Павловичу, как двадцать четвертого декабря прискакал новый фельдъегерь с манифестом о воцарении императора Николая. “Войска,– говорит Ермолов,– приняли присягу в величайшем порядке и тишине”.
А в Грозной между тем сосредоточивался сильный отряд и делались приготовления к большой экспедиции, которой суждено было занять одну из важнейших страниц в военной истории Кавказа. Ермолов откладывал наказание чеченцев до конца зимы или до начала весны недаром. В это время нашествие русских могло быть для них наиболее пагубным. Не смея держаться в открытых местах, они должны были оставить свои поля невозделанными, а притом с весною семьи их, укрывавшиеся в лесах, подвергались болезням и смертности, которые должны были усилиться неизбежным голодом.
И вот, только двадцать шестого января 1826 года, Ермолов вышел наконец из Грозной, лично предводительствуя отрядом. Войска перешли через Ханкальское ущелье и заняли аул Большие Атаги. “В первый раз,– говорит Ермолов в своих записках,– был я в этих местах и видел труды покойного генерала Грекова; едва оставались признаки леса, прежде непроходимого, где генерал Булгаков понес весьма чувствительный урон, много ободривший чеченцев. Теперь обширная и прекрасная долина представляет свободный доступ в середину земли их, и уже нет оплота, на который они столько надеялись”.
Войска, расположившиеся лагерем вокруг аула, два дня вели перестрелку с неприятелем. Казаки дрались с ним при обозрении переправы через реку Аргун, пехота перестреливалась на аванпостах и в караульных цепях. Чеченцы подходили не раз так близко к селению, что могли обстреливать даже квартиру самого Ермолова, находившуюся на краю деревни. “Со мною,– пишет он по этому поводу в одном из своих писем,– было забавное приключение: когда пули стали долетать до моего дома, повар отказался готовить мне обед, говоря, что он не создан быть под пулями чеченскими; кажется, он желал заставить думать, что он менее гнушается пуль народов просвещеннейших. На третий день обстоятельства несколько выяснились: в Малой Атаге, лежащей на противоположном берегу, замечены были большие огни, слышны были выстрелы и крики радости, вызванные прибытием на помощь соседей. К атагинцам, действительно, подошли мичиковцы, ичкеринцы и даже часть лезгин; приехал, наконец, и сам пророк Махома, вместе с Бей-Булатом. Нужно было ожидать решительных действий.
Тридцатого января был выслан из лагеря сильный отряд из двух батальонов Ширванского полка, роты егерей и пятисот линейных казаков, под начальством подполковника Ковалева, с поручением истребить аул Чах-Кери, служивший чеченцам опорным пунктом на нашем берегу Аргуна. Ермолов знал, что посылает отряд на опасное дело, и составил его из лучших боевых войск Кавказского корпуса. Неприятель, вопреки ожиданиям, не мешал, однако же, движению; аул был взят и сожжен без боя. Но едва отряд тронулся назад, как густой туман, смешавшись с дымом от зажженной деревни, опустился на землю; наступила такая мгла, что уже за несколько шагов ничего нельзя было видеть.
В это самое время приспел неприятель из-за Аргуна. Ни русские не видели чеченцев, ни чеченцы не могли различить наши силы – и бой завязался наудачу. Русские стреляли туда, откуда слышался угрожающий гик чеченцев; чеченцы стреляли на огоньки русских выстрелов и вообще туда, где только могли предполагать присутствие войска. Несмотря на кромешную тьму, чеченская конница понеслась в атаку. Она уже обскакала нашу стрелковую цепь, когда линейцы, заметив неприятеля, со своей стороны ринулись в шашки. Сила столкновения была так велика, что несколько чеченцев и казаков были опрокинуты вместе со своими лошадьми. “Редко видят сие кавалеристы,– замечает по этому поводу Ермолов, участник великих наполеоновских войн,– хотя нередко и говорят о шоке”. Обе стороны дрались с одинаковой храбростью. Но вот чеченцы мало-помалу стали подаваться назад и дали тыл. Линейцы насели на бегущих.
В эту минуту вся чеченская сила обрушилась на Ширванские батальоны. Бой завязался отчаянный. Сам пророк Махома находился среди атакующих, муллы пели священные молитвы, ободряя чеченцев. Два раза отбитый, неприятель бросился в третий раз – и это нападение, по свидетельству Ермолова, было сильнейшее и длилось долее прочих. Орудиям приходилось действовать почти в упор, на расстоянии каких-нибудь десяти-пятнадцати саженей, и действие картечи было поистине ужасно. Сотни истерзанных трупов валились под самые жерла пушек, и те, которые бросались поднимать их, напрасно увеличивали собою потери. Кровавые жертвы не останавливали, однако же, чеченцев, находившихся в религиозном экстазе; они прорвались за цепь, и батальонам пришлось вступить в штыковую схватку. Все офицеры, находившиеся в цепи, по словам Ермолова, должны были драться наравне с солдатами. Сами чеченцы говорили потом, что не помнят такой ожесточенной свалки. Но вот стал подниматься туман, и неприятель, увидев грозные силы отряда, в страшном беспорядке бросился бежать за Аргун. В этом бою с русской стороны пало семь офицеров и до шестидесяти нижних чинов – потеря редкая в тех войсках, которыми предводительствовал сам Ермолов.
Простояв несколько дней бивуаком, отряд пятого Февраля внезапно двинулся к Аргуну и, захватив переправу у селения Большой Чечен, занял аул Бельготой. Посланные отсюда по разным направлениям партии казаков нигде не нашли значительных вооруженных скопищ. Герменчуг и Шали – два главные и богатейшие селения – просили пощады. Ермолов потребовал аманатов, и аманаты в тот же день были доставлены. Восьмого февраля, после ничтожной перестрелки, покорились Алды, один из самых буйных и мятежных аулов. Отсюда Ермолов прошел дремучие леса, лежавшие по Гойте и Гехе. Здесь все ожидали битвы, но к общему удивлению, чеченцы защищались слабо. Только Моздокские казаки, под командой подполковника Петрова, имели довольно горячую схватку под аулом Белакай, взяли его и сожгли. Аулы Урус-Мартан, Рошня и Гехи были уничтожены; та же участь постигла большое селение Даут-Мартан – вечный приют кабардинских абреков. За Гойтой и Гехой отряд прошел обширными прекрасными полями, принадлежавшими карабулакам, и вышел у Казак-Кичу на Сунжу. Жители везде изъявляли покорность и просили помилования.
Между тем наступила ненастная погода; началась весенняя распутица, передвижение обозов и пушек затруднилось, лошади падали от бескормицы. Ермолов счел необходимым приостановить экспедицию до более благоприятного времени, и войска, возвратившись за Терек, были расположены на отдых по казачьим станицам.
Грозная экспедиция Ермолова оказала свое действие. Мятеж в Чечне, правда, еще держался, но от пророка многие уже отступились. Посланные к лезгинам просить помощи привезли одни обещания. Так прошло с лишком два месяца. Войска отдыхали в привольных станицах; чеченцы находились в крайнем напряжении, изо дня в день ожидая внезапного вторжения русских,– и падали духом. И когда в апреле, перед страстной неделей, Ермолов перешел за Сунжу, чтобы проложить за ней кратчайшие дороги и вырубить леса, с которыми не успел еще покончить Греков, он уже не встретил препятствия. Посреди работ тихо и незаметно наступило Светлое Христово Воскресенье. Войска встретили его в Алхан-Юрте, среди боевой обстановки; все поднялись с полночи, но каждый помолился сам по себе. Днем в лагерь приезжала депутация от дворян Кизлярского уезда вместе со своим предводителем и, в знак уважения к храбрым войскам, предложила офицерам обед; солдатам же еще накануне доставлены были из Кизляра обильные порции вина и мяса.
Окончился праздник, и Ермолов снова приступил к работам, вызвавшим в чеченцах уже последние попытки к сопротивлению. Широкие просеки проложены были за Сунжой от Алхан-Юрта, одна – до Гехи, другая – до Урус-Мартана. В последнем жители вздумали было защищаться, но рота тифлисских гренадер и три роты апшеронцев взяли его приступом. Угус-Мартан истреблен был вторично, и на этот раз не были даже пощажены великолепные сады его и самые деревья срублены под корень. Гул пушечных выстрелов вызвал окрестных жителей на помощь к аулу, но казаки и мирные чеченцы заняли дороги, и шайки, пробиравшиеся густыми лесами, везде натыкались на заставы. Тем не менее, когда отряд, покончив работу, отошел назад, вся конница, под начальством Петрова, отправлена была опять к развалинам Урус-Мартана, так как до Ермолова дошел слух, что в нем намерен был собраться неприятель. Казаки, действительно, застали здесь значительные силы, и двадцать седьмого апреля выдержали жаркое дело. При отступлении чеченцы несколько раз преграждали им путь, но ничто, по словам самого Ермолова, не могло превзойти в храбрости казаков Моздокского полка и Семейного войска: они то спешивались, то дрались на конях, смело бросаясь в шашки,– и повсюду сбивали горцев. Главный отряд между тем без выстрела пошел до Алхан-Юрта, и отсюда конницу из мирных чеченцев Ермолов распустил по домам для празднования Байрама. “Она служила отлично,– говорит он,– и загладила свою вину, когда в экспедиции полковника Сорочана бежала из боя, покинув наших казаков”.
Небольшой отдых – и затем опять усиленные работы. Со второго мая приступлено было к расчистке старых просек на Герменчугскую, Теплинскую и Шалинскую поляны. Последняя досталась нам, однако, не без упорного боя. Когда, при сильной перестрелке, лес был пройден, чеченцы бросились в шапки на егерскую роту; к счастью, на помощь к ней подоспели линейцы, и часть казаков, спешившись, дралась наравне с пехотой. Герменчугцы также готовились к сопротивлению и разослали гонцов просить у соседей помощи. Старшины их, впрочем, явились к Ермолову и настойчиво старались отклонить его от приложения дороги, говоря, что без этого не могут ручаться за спокойствие жителей. Но Ермолов знал, что всякая уступка и даже колебание будут приняты за робость или недостаток сил – и работа закипела с еще большей энергией. Войска рубили просеку, а герменчугцы, успевшие укрыть свои семьи, стояли в числе шести– или семисот человек под ружьем у самого входа в селение. Перестрелки, однако же, не было. В ужасном беспокойстве находились чеченцы, когда увидели, что направление дороги пошло через те самые места, где укрыты были их семьи. “Не был покоен и я,– рассказывает Ермолов,– в лесу трудно было следить за солдатами, а между тем малейший беспорядок – и чеченцы ринулись бы в бой на защиту семей”. По счастью, войска вели себя безукоризненно; не было ни одного случая насилия, обиды или грабежа. Рассыпанные по лесу солдаты смотрели друг за другом и, находя женщин, детей и имущество, приставляли к ним караулы. Великодушие сломило наконец упорство чеченцев. На следующий день все семьи возвратились в дома, и жители сами просили, чтобы войска охраняли их от показавшихся в окрестностях мичиковцев, которых они же сами призвали на помощь. Еще два дня продолжались работы при беспрерывной перестрелке, но уже с мичиковцами; ширванская рота ходила даже в штыки и имела упорную рукопашную схватку. Восемнадцатого мая были окончены все работы, предположенные Ермоловым, и войска возвратились в Грозную. Военные действия затихли, только пятьсот гребенских и моздокских казаков еще раз скрытно собрались в Науре и, под командой своих командиров Петрова и Ефимовича, сделали весьма удачный набег за Сунжу к Даут-Мартану, откуда возвратились с добычей. Это было последнее наказание чеченцев. Бунт, державшийся так долго, угас окончательно, и пока не заросли просеки, изрезавшие Чечню по всем направлениям, общий мятеж ее был уже невозможен.
Ермолов отдал полную справедливость всем войскам, участвовавшим в этих походах.
“Труды их,– говорит он в приказе,– были постоянны, ибо надлежало ежедневно или быть с топором на работе, или с ружьем для охраны рабочих. К подобным усилиям, без ропота, может возбуждать одна привязанность к своим начальникам, и сия справедливость принадлежит господам офицерам”.
Мысль замечательная, показывающая, с какой глубиной Ермолов понимал значение солдатской любви и как много он на ней основывал.
Но особенное уважение его в этих походах приобрели линейные казаки, о которых он некогда отзывался с такой резкостью. “Прежде,– говорит он,– видал я их небольшими частями и не так близко, но теперь могу судить и о храбрости их, и о их предприимчивости. Конечно, из всех многоразличных казаков в России – нет им подобных”.
“Я не видал,– говорит он в другом месте,– ни одного казака, стрелявшего попусту; ни одного, едущего под сильным огнем неприятеля иначе, как малым шагом. Смею думать, что это не самое легкое и в регулярной коннице...”
Солдаты, со своей стороны, отметили этот поход, как отмечали все крупнейшие события кавказской жизни, простой солдатской песней, навсегда закрепившей в сердцах их память и о любимом вожде и о его походах. Вот эта песня, которую и поныне можно услышать от старых кавказцев.
Не орел гуляет в ясных небесах,Богатырь наш потешается в лесах.Он охотится с дружиной молодцов,С крепким строем закавказских удальцов.Что буран крутит песок в степях,Он громит и топчет горцев в прах.С ним стрелою, громовой мы упадем,Все разрушим, сокрушим и в прах сотрем.С ним препятствий не встречаем мы ни в чем,С ним нам жизнь-шутиха нипочем.Лес – сожжем, гора – снесем, река – запрем,И в скале мечом дорогу просечем.Где пройдем, там разольем мы смерть и страх.След наш – памятник в потомстве и веках.О, да здравствует наш батюшка – сардарь,Для побед его дал Бог и Государь!Роль Ермолова в Чечне была окончена. Он возвратился в Тифлис, а вскоре ему суждено было оставить Кавказ навсегда.
Сошли со сцены и главные действующие лица чеченского мятежа. Пророк Махома исчез бесследно, Бей-Булат скрылся в горы. Но переменились времена, ермоловская система была забыта, и Бей-Булат, при Паскевиче, снова выступает на сцену в качестве лица, заслуживающего внимания и милостей. Его осыпают подарками и он втихомолку принимается вновь за свой старый разбойничий промысел. Конечно, он не отказался бы, в благодарность за оказанные ему благодеяния, принять горячее и не совсем безопасное для русских участие в кровавых событиях 1831 года, но, к счастью, сама судьба освободила Кавказ от этого беспокойного человека. Переломив в последний год своей жизни обе ноги, он уже не мог лично водить партии в набеги, и потому влияние его на соотечественников стало ослабевать. А вслед за тем одна случайная встреча сделалась для него роковой.
Четырнадцатого июля 1831 года в восьми верстах от Таш-Кичу Бей-Булат встретился с аксаевским князем Салат-Гиреем, возвращавшимся из кумыкских деревень, расположенных по Тереку. По обычаям страны он был обязан съехать с дороги, чтобы пропустить старшего. Но гордый Бей-Булат не сделал этого, и сам преградил ему путь.
Нужно сказать, что за девять лет перед тем, когда на Кумыкской плоскости было восстание, Бей-Булат убил отца Салат-Гирея, князя Мехти, и с тех пор они не встречались. Но кровь отца, лежавшая на сыне, требовала мщения. На Бей-Булате теперь, как бы нарочно, было надето оружие, некогда снятое им с убитого Мехти, и это еще более распалило Салат-Гирея. На требование посторониться Бей-Булат насмешливо сказал ему: “Я убил отца твоего, но и тебе грозит то же самое”. Тогда Салат-Гирей моментально выхватил пистолет из-за пояса и выстрелил в упор в Бей-Булата; пуля пробила сердце, и когда тот падал с седла, Салат успел еще разрубить ему голову шашкой. Оставив тело на месте, он прискакал в Таш-Кичу, заявил о случившемся и был арестован.
Салат-Гирея "судили как простого убийцу, и от ссылки в Сибирь спасло его только горячее заступничество командовавшего тогда войсками на левом фланге генерал-майора князя Бековича-Черкасского, любимца и сослуживца Ермолова.

XII. ДАГЕСТАН

За горами горы хмарою повиты,
Засеяны горем, кровию политы...

Шевченко

Дагестан – значит страна гор. Под этим именем разумеется обширная площадь, загроможденная огромными горными кряжами, хаотически переплетенными между собою, и террасами, спадающими к Каспийскому морю. К востоку от Казбека, в земле Хевсуров, там, где возвышаются вершины Барбало – третьего высочайшего пункта на всем Кавказе,– от главного Кавказского хребта отделяется, направляясь к северо-востоку, колоссальный Андийский (Сулако-Терский) кряж, который хотя уступает высотою своих снеговых вершин Главному Кавказу, но сохраняет вполне тот же суровый, дикий и неприступный характер. Составляя водораздел бассейнов Терека ч Сунжи – с одной стороны и Сулака – с другой, он, постепенно понижаясь, оканчивается в Салатавии гигантскими округлыми зелеными высотами, господствующими над Кумыкской равниной и упирающимися в долину Сулака.
И вот, если провести линии: с одной стороны – по Главному Кавказскому хребту, с другой – по Андийским горам и Сулаку; а затем по берегу Каспийского моря, то получится огромный прямой треугольник, в котором Главный Кавказский хребет будет гипотенузой. Это и есть Дагестан.
Дагестан, как по самой природе местности, так и по населению, распадается на две главные части. Из них отдаленнейшая от Каспийского моря, та, которая вся сплошь наполнена высочайшими горами, есть Нагорный, или Внутренний, Дагестан, а по самому берегу Каспийского моря широкой полосой раскинулся Дагестан Прикаспийский, Прибрежный. Последний состоит из целого ряда независимых друг от друга владений: шамхальство и Мехтула составляют Северный Дагестан; Даргинский союз, Казикумыкское ханство, уцмийство Каракайтагское и мейсумство Табасаранское образуют Средний: а ханство Кюринское и Кубинская провинция, вместе с городами Дербентом и Баку, известны под именем Дагестана Южного.
Быть может, в целом мире нет страны, которая была бы угрюмее, дичее, суровее и мрачнее и в то же время величавее, чем Нагорный Дагестан или гористые местности Дагестана Приморского. Бесплодные, каменистые, заоблачные горы, окрашенные то в бурый цвет с фиолетовыми оттенками, то подернутые сизоватой дымкой; мшистые скалы; утесы, нависшие над безднами; шумные каскады, низвергающиеся в пропасти; бешеные потоки и неистово ревущие горные реки – поражают своим грозным и пустынным величием. Чем выше поднимаешься на горы, тем впечатления становятся суровей и могучей. Растительность постепенно бледнеет и наконец только ярко-зеленые и красноватые мхи да ягели оживляют пустынные скалы; воздух редеет, ускоряя дыхание и мучительно сжимая сердце. Если появляются облака и скрывают солнце, сырость и холод пронизывают насквозь, несмотря ни на какую одежду; разорванными клочьями носятся облака над головою, обращаясь мало-помалу в сплошную черную массу, скрывающую самые близкие предметы, и чувство одиночества овладевает человеком. Разыгрывается буря. За ослепительным блеском молнии следуют непрерывные удары грома, бурно раскатывающиеся по ущельям бесчисленным эхом; их заглушает рев падения на каменные громады проливного дождя, вдруг сменяющегося то снегом, то градом; внезапно налетевший вихрь срывает снега с горных вершин и производит метель, среди которой непрестанно гремят громы и блистают молнии. И эта грозная и вместе очаровательная картина продолжается до тех пор, пока снова не выглянет солнце и не обольет миллионами искр снеговые вершины...
В то время как приморские страны были ареной постоянных столкновений народов, большой дорогой, по которой проникали из Азии наводнявшие Европу воинственные племена, Дагестан Нагорный, закрытый и укрепленный своими вечными горами, стоял недоступный и грозный. Там жило доисторическое аварское племя, едва ли имеющее что-либо общее с историческими аварами Европы, само себя называвшее общим именем маарулал, но соседям известное под чуждыми ему самому именами то тавлинцев, то – на юге; по ту сторону гор, в Грузии,– лезгин,– слова, на разных языках имеющие одно и то же значение жителей гор, горцев. Племя это, широкой полосою простираясь через весь Нагорный Дагестан, с севера на юг, оставляет лишь по бокам место обломкам каких-то других неведомых племен, с давних пор, впрочем, подчинившихся его влиянию.
Горы, по известному закону, разделяют страны и людей, в противоположность соединяющим их морям. В Дагестане каждая местность отделялась одна от другой труднодоступными горами, и естественно, что население этой страны с незапамятных времен распадалось на множество независимых общин, маленьких племен, из которых многие, впрочем, впоследствии соединялись между собою, на чисто федеральных основаниях, в сильные союзы. Центром политической жизни Нагорного Дагестана издавна служила Авария, лежавшая в самом центре каменных громад,– некогда могучее ханство, располагавшее судьбами целого Дагестана и даже ко временам Ермолова еще удержавшее: часть своего влияния. На север от Аварии лежали Салатавия с ее дремучими лесами и знаменитым Теренгульским оврагом, Гумбет и Андия – одно из богатейших промышленных обществ, славившееся производством превосходных дагестанских бурок; на восток – земля Кайсубулинцев с голыми бесплодными утесами и со знаменитым селением Гимры – родиной Кази-муллы и колыбелью мюридизма; на западе по обоим берегам Аварского Койсу лежали Буни, Тлох, Технуцал, Карата, Ункратль и некоторые другие. Это – самая глухая, страшная часть Дагестана, представляющая взору лишь обнаженные, дикие, нагроможденные одни на другие, бесплодные скалы. К югу – общества Гидатль, Кель – знаменитый производством дорогих шалевых сукон, потом Тилитли, Куяда и, наконец, Андалял с неприступным аулом Чох и знаменитой в истории кавказской войны горой Гуниб-Даг. Еще южнее, по самому северному склону главного хребта, лежат Дидо и Анткратльский союз, составленный из девяти вольных обществ; Джурмута, Анцуха и других. Это были уже ближайшие соседи Грузии; за ними, по ту сторону гор, начиналась Кахетия и лежали земли лезгин джаро-белоканских.
Рассеянные в своих горах и ущельях общины и союзы Дагестана, принадлежавшие даже к одному и тому же племени, нередко отличались друг от друга не только наречиями и обычаями, но даже исповеданием ислама, господствовавшего надо всем, но получившего чуть не в каждой деревне резкие особенности и оттенки, сообразно с глубоко вкоренившимися в тамошнего человека предрассудками.
Суровая природа гор наложила, однако же, на всех одинаковый, роковой отпечаток, создав оригинальный и яркий тип дагестанского горца и отразившись на всей его жизни. В тяжкой, но привычной борьбе с природой, в стремлении покорить ее своей власти, дагестанцы в своем домашнем быту не ушли дальше первобытных форм. Их аулы, как вороньи гнезда, лепятся на скалистых утесах, часто на такой высоте, что глядя на них не хочется верить, чтобы это было жилье человека; лениво, в крайнем неряшестве и бедности проводит там свою жизнь дагестанский горец, довольствуясь скудной пищей и плохой одеждой. Впрочем, и сама природа каменистых гор приучает его к умеренности, потому что пашни в Нагорном Дагестане встречаются редко, да и то небольшими клочками, разбросанными на самых высотах неприступных гор, куда лезгину приходилось взбираться с помощью веревок и крючьев, чтобы засеять горсть ячменя или проса.
В виде анекдота, отлично характеризующего величину этих пашен, рассказывают, что один дагестанский горец, работавший на подобной скале, прилег отдохнуть на раскинутой бурке, а когда проснулся, то с удивлением и страхом увидел, что его драгоценная поляна куда-то пропала. Не зная, что подумать о совершившемся чуде, и помянув недобрым словом шайтана, суеверный горец поспешно стал собираться домой, и когда с азартом и бранью поднял с земли свою бурку, тогда только заметил, что она-то именно и прикрывала его пахотную землю.
Горец, впрочем, презирал мирный труд, и все работы не только домашние, но и полевые, лежали большей частью на женщине, судьба которой в Дагестане, как и на всем Востоке, была жалка и печальна. Одетая в неловкий и неудобный костюм, скрывавший ее красоту и стройность, женщина в Дагестане являлась существом презираемым до того, что в глазах ленивого горца жена и шпак имели почти одинаковую цену. Один лезгин говорил серьезно, что женщина должна работать больше ишака, потому что ест чистый хлеб, тогда как ишак питается мякиной.
Понятно, что при такой первобытной грубости отношений к женщине и всеобщей суровости нравов, жизнь горца была лишена элементов мирной поэзии. Горская молодежь, правда, любила повеселиться, но танцы Дагестана совершенно не похожи на бойкую лезгинку жителей равнин, лишенные характерных черт ее – живости и какой-то беззаветной отваги. Не блестят богатством содержания и поэзии также мирные песни лезгин, хотя, впрочем, их унылые и монотонные припевы и не лишены оригинальной прелести.
Не в домашнем быту и не в мирных занятиях лежала поэзия жизни горного дагестанца. Обреченный бесплодной природой своих гор на лишения и скудную бедность, он ею же часто вынуждался покидать свои скалистые трущобы с тем, чтобы силою взять у соседних народов то, в чем ему отказывала родная природа, и он сумел развить в себе в течение многих поколений необыкновенный воинственный дух и наклонности. Грузия и окрестные страны часто видали на своих землях этих горных воителей, проникавших до отдаленных пределов Турции и Персии и пользовавшихся славою грозных наездников. Страны Приморского Дагестана, особенно владения шамхала тарковского, не раз трепетали перед грозным именем соседних горцев, и даже сам непобедимый завоеватель Надир-шах испытал на себе всю силу их отваги.
Один вид дагестанского горца уже выдавал его воинственные наклонности. Богатый горец был всегда обвешан оружием, блестевшим серебром и золотой кубачинской насечкой, одет в дорогой лезгинский наряд, приближавшийся более к персидскому, нежели к черкесскому: чоха с длинными откидными рукавами, обложенная по краям широким серебряным галуном, шелковый архалук, такие же шаровары, сапоги с большими загнутыми носками, на голове – черная остроконечная баранья шапка, за спиной – косматая белая бурка работы андийских мастеров. Если ко всему этому он сидел на добром коне персидской породы, то поистине нельзя было не любоваться его воинственной фигурой. Многие лезгины надевали при этом кольчуги со стальными поручами и шишаки с красными лепестками сукна вместо перьев, и тогда они напоминали собою средневековых рыцарей. Но этот костюм носился ими только в торжественных случаях; собираясь же в поход или в домашнем быту лезгины одевали просто черкеску, общую для всех обитателей Кавказа, а многие племена совсем не носили шашек, заменяя их кинжалами громадной величины, известными под именем тавлинских.
Суровый, воспитанный среди опасностей, горец знал себе цену, и потому во всех его движениях проглядывала гордость и глубокое сознание собственного достоинства. Все, чем красна была жизнь, слагалось для него в одни военные тревоги, и если наступали совсем мирные времена, он целые дни проводил в совершенном бездействии, и скука одолевала его тогда до одурения. Но лишь повеет войной – и он встрепенется, как расправляющий крылья орел. Приготовления к набегам были для горской молодежи минутами, полными поэтических увлечений, радужных мечтаний, ярких надежд, таинственной заманчивости неизвестного будущего. И в самом деле, два-три дня набега – и до того безвестный юноша мог воротиться героем, богачом, человеком влиятельным, идолом красавиц горянок... И вот, при одном слове “сбор”, извилистые, кривые улицы лезгинского селения мгновенно наполнялись толпами вооруженного народа. На открытом воздухе жарился шашлык, приготовлялись хинкали, другие чистили оружие, иные уже были верхом или бродили вокруг своих оседланных коней. Боевая одежда их не отличалась ни красотою, ни опрятностью, но зато каждый оборванный горец, сложив накрест руки, или взявшись за рукоять кинжала, или, наконец, опершись на винтовку, смотрел так величаво и гордо, как будто бы был властелином вселенной, попираемой его сафьянными чувяками.
Эти преисполненные душевных треволнений приготовления к набегу описываются в песнях с величайшими подробностями. “Снял,– говорится в одной из них,– с жерди овчинный полушубок, отряхнул от пыли и надел на себя, снял с гвоздя хоросанскую шапку, два-три раза встряхнул ее и надел на голову...” Потом следует подробное перечисление оружия: “... египетский меч с написанным приветствием пророку: крымская или можарская винтовка с голубым прикладом; конь, как невеста, убранная к свадьбе...
Хлопнув ладонью по коню, садится на него молодец и пускается в путь. Дай Бог тебе счастья!..” Далее певец так рассказывает о подвигах своих соотечественников: “... где коснулась рука наша – там плач поднялся, куда ступила нога – там пламя разлилося: захвачены прекрасные девы и пойманы мальчики, цветущие здоровьем...”
Справедливость требует, однако, сказать, что по самым условиям местности, среди которой они росли, горцы должны были уступать собственно в наездничестве остальным племенам Кавказа. Какое наездничество возможно было там, где справа терлось плечо об отвесную скалу, а слева под самым стременем зияла бездонная пропасть! Зато военные соображения лезгин были всегда дальновидны, здравы и основаны на знании местности и обстоятельств. В этом отношении они далеко превосходили своих соседей чеченцев. Все крупные исторические события Кавказа начинались в горах, и лучшие предводители горцев – Кази-мулла, Гамзат-бек, Шамиль, Сурхай, Ахверды-Магома, Шуаип-мулла, Хаджи-Мурат, Кибит-Магома – были уроженцами Нагорного Дагестана. И если чеченцы умели также искусно пользоваться местностью, то лезгины неизмеримо превосходили их в искусстве укрепляться, которое доведено было у них до совершенства. Насколько чеченцы были отважны и дерзки, настолько же лезгины были решительны и стойки – качества, не достававшие первым. Чеченцы были склонны преимущественно к войне наезднической; дагестанцы, наоборот, если вели войну, то имели всегда положительные и верные цели; набеги же, о которых сказано выше, служили только забавой и военной школой для молодежи, оселком, на котором пробовалась храбрость каждого из них, но они никогда не приобретали серьезного значения. Народ поднимался только тогда, когда предстояла нужда завоеваний и особенно когда ему угрожало вражеское нашествие. В этом последнем случае природа являлась грозной союзницей горцев, и самые аулы их представляли непреодолимые твердыни, брать которые с бою было делом отчаянным, допускавшимся лишь в исключительных и особенно важных для края обстоятельствах. Аулы лезгин строились всегда на труднодоступной местности, и, чтобы добраться до них, надо было или карабкаться по отвесным тропам под градом пуль и огромных каменьев, сбрасываемых со скал, или, напротив, спускаться в бездонные пропасти, лепясь по карнизам или по ступеням, высеченным в скале, висевшей над бездной в тысячи футов глубиной.
Впоследствии, чтобы открыть свободный доступ к некоторым селениям горцев и проложить военные пороги, русским приходилось взрывать целые утесы в таких местах, которые не представляли даже точки опоры для ноги человека. Самые сакли в аулах помещались тесно, бок о бок одна с другою, чтобы в случае надобности через пролом в стене можно было переходить из одного помещения в другое. Для удобства защиты сакли нередко располагались притом амфитеатром, в несколько ярусов, доставлявших друг другу взаимную оборону. Таким образом, даже ворвавшись в аул, приходилось брать штурмом каждую отдельную саклю, а каменная сакля лезгина представляла вид небольшой крепости, обнесенной стенами с бойницами и башнями. Понятно, что потери при взятии дагестанских аулов должны были быть громадны. Зато, впрочем, и взятый с бою аул, преданный огню и превращенный в груду мусора, делал обитателей его нищими в полном значении этого слова.
Как у всех истинно воинственных народов, павшие в бою джигиты приобретали в глазах правоверных священное значение, и над их могилами водружались шагиды, знамена,– такие же, как и в Чечне, и в Кабарде, и в Закубанье. И здесь их было не меньше, потому что дагестанские горцы ничего не страшились так, как смерти без погребения, и потому во время сражений оказывали чудеса храбрости, чтобы вынести из боя тела своих павших товарищей. Ничто не огорчало их так, как обезглавленный труп горца, и они решались на всякие жертвы, чтобы только выручить голову земляка и предать ее честному погребению на родном кладбище.
Все поэтические предания, все мечты горца сосредоточены на его военных подвигах. Сверх песен, подобных приведенной выше о приготовлениях к набегу, существует еще целый цикл их, посвященный рассказам о неисчислимых набегах за Алазан, в Кахетию, или на плоскость – в шамхальство. Это собственно песни о вождях, предводительствовавших набегами. Некоторые из них, восходя к отдаленнейшим временам, служат единственным средством для передачи славных имен предков в назидание подрастающим поколениям.
Рядом с этими песнями в Дагестане есть много легенд, свидетельствующих не только о богатстве народной фантазии, но и о пламенной любви дагестанцев к их бедной и суровой родине. Народ помнит, как на его свободу посягал великий завоеватель Надир-шах, и с понятной гордостью занес в свои легенды победу над этим непобедимым властителем Ирана. И в долгие зимние вечера, когда глубокий снег и вьюга не выпускают горца из сакли, молодое поколение, слушая перед домашним очагом рассказы старины, воспринимает память о доблестной защите отечества как лучшее наследие предков. С одной из легенд о вторжении в Дагестан Надир-шаха связывается, между прочим, предание о злополучном шах-Мане, которое отразило на себе следы страшной и упорной борьбы народа за старину против попыток новаторства. Легенда эта заслуживает нашего полного внимания.
Долгое время,– говорит предание,– среди дагестанцев не было человека, который бы силой своего ума, энергии и воли сплотил народ воедино, обуздал его дикий характер и водворил бы в стране порядок и устройство. Наконец, в половине минувшего века, такой человек явился в лице шах-Мана, одного из владельцев, пылкого, предприимчивого, одаренного всеми качествами, чтобы осчастливить свою родину благодетельными реформами. Но какая-то неблагоприятная звезда взошла над колыбелью этого владельца в самый час его рождения; какие-то темные, враждебные силы противодействовали всем его добрым намерениям и, заставляя делать зло, отравляли жизнь его всевозможными бедствиями. Весь преданный мысли составить счастье своему народу, он задался несбыточными мечтами пересоздать общественный строй Дагестана, смягчить неукротимые нравы своих одноземцев и обратить их силы и энергию на мирный труд земледелия, в котором видел залог благоденствия, оседлости и гражданского устройства. Но мирная жизнь не могла удовлетворить дагестанцев. Началась глухая подпольная борьба между ним и подданными, и эта борьба разрешилась наконец открытым возмущением, во главе которого стали собственные его сыновья.
Однажды, в праздник Байрама, когда шах-Ман сидел со своими нукерами за трапезой, толпа бунтовщиков ворвалась в его дом и потребовала, чтобы он оставил страну, угрожая в противном случае “судом кинжалов”.
Несчастный преобразователь встал из-за стола, надел полное вооружение и приказал подать себе боевого коня. Мрачные чувства наполняли его душу, и грозный и суровый явился он перед толпою, осудившей его на изгнание.
– Неблагодарные! – сказал он народу, и взор его блеснул негодованием.– Не я ли хотел устроить ваше благоденствие? Не я ли указал вам на лучшую жизнь? Чем же вы отблагодарили меня? Мое сердце и душа чисты перед Аллахом и святым судом его; но вы какой ответ дадите ему в страшный час смерти?
Взор шах-Мана остановился на сыновьях, виновниках постигшего его несчастья.
– Не укроетесь вы от моего мщения,– сказал он им,– как не укроетесь от праведного суда Божия! Прощай, страна неблагодарных! Ты вооружила сыновей против отца, и раздраженный отец удаляется, с тем чтобы вернее отомстить тебе!
Проезжая чужие владения, шах-Ман всюду встречал привет и радушие. Соседи, уважая ум и храбрость его, предлагали ему свою помощь, и сотни отважных наездников окружали дагестанского витязя. Но шах-Ман не довольствовался этим: он ехал искать покровительства Персии.
Тихо прошли три года со времени изгнания шах-Мана. Дагестанцы забыли уже об его угрозах, как вдруг пронеслась громовая весть, что в Дагестан вошли персияне. То были передовые полки грозного завоевателя Надир-шаха; с ними был и шах-Ман.
В Чир-Виниате произошла первая битва. Персияне, предводимые братом шаха, Курбаном, были разбиты наголову; при втором поражении сам Курбан захвачен был в плен, и озлобленные дагестанцы сожгли его живым, а прах через пленного персиянина отослали к шаху. Тогда Надир-шах поклялся выстроить на месте сожжения Курбана памятник из дагестанских голов – и сдержал свою клятву.
Три дня бились дагестанцы с персиянами, и победа долго не склонялась ни на ту, ни на другую сторону; на четвертый дагестанцы были побеждены, и едва только третья часть их спаслась бегством. Над могилой брата Надир-шах действительно воздвиг курган из камней и человеческих голов. И этот курган, развалины которого существуют еще и поныне, служит немым историческим памятником, свидетельствующим о жестокой мстительности шаха над побежденными народами.
Но ни честолюбие Надира, ни мщение шах-Мана не могли довольствоваться только одним поражением дагестанцев. Шаху нужна была покорность страны, шах-Ману – ее разорение.
И вот, дождавшись новых несметных подкреплений, прибывших из Персии, Надир, не встречая уже нигде сопротивления, двинулся дальше, дошел до Казикумыкского ханства, разбил его защитников, и теперь ему оставалось только покорить небольшое племя андаляльцев, чтобы считать себя повелителем всего Дагестана. Но горсть отважных андаляльцев укрепилась в непроходимых горах Обохских и смело ожидала к себе неприятеля. Враги встретились в глубокой долине, омываемой пенистым Орда-Ором.
На Чохском спуске,– рассказывает одна дагестанская народная песня – Надир-шах, увидев подходивших андаляльцев, воскликнул: “Что это за мыши лезут на моих котов?” Тогда предводитель андаляльцев Муртазали ответил покорителю Индустана: “Подлый шиит! Разгляди хорошенько своих куропаток и моих орлов, твоих голубей и моих соколов!” Завязалась страшная битва. На стороне персиян была громадная численная сила, на стороне андаляльцев – правда и мужество. Шах выдвигал все новые и новые полки, а андаляльцам нечем было сменить своих уставших воинов – и мужество уступало силе. Андаляльцы уже колебались, уже персияне торжествовали победу, когда внезапно в стороне, заглушая шум битвы, раздался исступленный крик, заставивший смутиться победителей. Это было последнее подкрепление андаляльцев, состоявшее из женщин и стариков, остававшихся дома. С дикой яростью устремились робкие жены на пришельцев, и на их обнаженных шашках ярко отразились последние лучи заходящего солнца. Орда-Op кровавыми пенистыми волнами катился в утесистых своих берегах и разносил по окрестным горам весть о гибели храбрых мусульманок. Отчаянно бились андаляльцы и жены их и дети, отстаивая свободу родины. Ночь разлучила врагов. Но андаляльцы остались при твердом решении или пасть всем до последнего человека, или выгнать персиян из Дагестана. В наступившее утро, чтобы лучше обмануть неприятеля, мужчины оделись в женское платье, а женщины – в мужское, в том расчете, что персияне прежде всего устремятся на женщин. Впереди всех шли двое мулл; один нес Коран, другой – знамя Суни. И когда обе стороны сблизились, андаляльский мулла открыл Коран и прочел стих: “Двери рая открыты для падших за родину”. Андаляльцы с яростью бросились на персиян – и на этот раз сила уступила перед мужеством. Началось нещадное истребление ненавистных иранцев. Напрасно набожный мулла просил своих единоверцев щадить побежденного неприятеля; его никто не слушал: смерть, и смерть самая страшная, постигла большую часть незваных гостей. Надир-шах лишь с несколькими телохранителями ускакал в Дербент, шах-Ман скрылся в соседние горы.
История говорит, что эта кровавая битва произошла в 1742 году под андаляльским аулом Чохом.
Тяжело было состояние души шах-Мана, убитого горестью, терзаемого угрызениями совести. Смотря на разорение несчастной родины, он сознавал, что виновником вражеского нашествия был он один, и жизнь стала для него тягостной. Видя в роковых совершившихся событиях предопределение судьбы, он решил окончить жизнь свою там, где ее начал, и сам отдался в руки своих соотечественников.
Был праздник. Дагестанцы толпою выходили из мечети, когда шах-Ман верхом и в полном вооружении явился перед ними.
– Правоверные! – сказал он им.– Вы были несправедливы ко мне, и я дал клятву отомстить вам. Но Аллаху не угодно было, чтобы я ее исполнил. Я пришел умереть от ваших рук. Но если в сердцах ваших есть еще чувство справедливости, если вы еще боитесь гнева Аллаха, то его именем повелеваю вам казнить на моей могиле этих чудовищ! – он указал рукою на своих сыновей.
Взволнованный народ бросился на него с кинжалами.
Он пал. Но дагестенцы исполнили также и последнюю волю злосчастного хана: неблагодарные сыновья были заколоты на его могиле.
На почве дикой воинственности возникали и в мирном быту дагестанцев суровые, страшные нравы и отношения. Как все кавказские народы, лезгины признавали священным обычай кровомщения, но у них он принимал исключительные, чудовищные размеры. Вот что рассказывал по этому поводу сам Шамиль уже в то время, когда, после полного покорения Кавказа, он жил в Калуге.
Лет за триста до нашего времени житель мехтулинского аула Кадор, по имени Омар, украл у соседа своего, Юсуфа, курицу – и поплатился за нее бараном. Находя, что сосед взял слишком большие проценты, и не желая оставаться в долгу, Омар отнял у него для уравнения счетов двух баранов. Тогда Юсуф, в свою очередь, счел нужным соблюсти справедливость и отбил у Омара корову. Корова стоила ему пары добрых быков. В возмездие за это олицетворение богатства горских народов Юсуф подкараулил Омарова жеребца и обратил его в собственность. Хороший конь ценится горцами Восточного Кавказа несравненно дороже, чем горцы Кавказа Западного ценят своих дочерей, а потому, для возмещения своих убытков, Омар убил самого Юсуфа, вскочил на милого своего жеребца и скрылся с родины.
Тогда ближайшие родственники Юсуфа, обязанные по обычаю отомстить за кровь его, явились к дому Омара и общими силами разрушили его до основания. Убедившись, однако, что сам хозяин дома неизвестно куда бежал, они подкараулили какого-то дальнего родственника Омара, попавшегося им на глаза прежде других, и убили его. Родственники этого родственника, находя, что в убийстве Юсуфа он был лицом совсем постороннего ведомства, убили одного из родственников Юсуфа. Эти последние убили двух родственников Омара, и вот кровомщение, или, как русские привыкли называть его, канлы, проявилось во всей своей силе. В этом, впрочем, нет ничего удивительного – кровомщение в Дагестане дело слишком обычное. Но невозможно не ужаснуться, узнав, что кровомщение за Юсуфа, начавшееся триста лет назад, продолжалось еще при Шамиле. Триста лет людская кровь лилась из-за курицы.
Такой порядок дел обещал продолжаться бесконечно. Поколения, возросшие в таких понятиях и при такой окружающей жизни, где кровь считалась ни во что и жизнь человеческая ценилась дешевле цыпленка, сменялись такими же поколениями, пока в лице русских не появилась цивилизующая посторонняя сила, опрокинувшая их кровавый быт. Но даже и теперь, долго спустя после покорения Кавказа, среди гор можно встретить старого джигита, который с презрением смотрит на новых людей и на новые порядки и вздыхает по старым временам, когда “совесть была, и потому соблюдался обычай мести”. “У вас, русских,– скажет вам этот представитель отживающих поколений,– руки сильные, да души воробьиные... Разве подобает мужу крови бояться?.. Эх, было время!..”
При таких воззрениях грабеж и разбой, доставлявшие горцу нередко обильные средства для жизни, становились тем же, чем была торговля для образованных народов, и отважный джигит, как почтенный купец средних веков, пользовался всеобщим уважением.
Украсть, отнять – им все равно:Чихирь и мед кинжалом просятИ пулей платят за пшено...Единственное исключение, которое допускали воинственный быт и презрение к торговле и вообще ко всякому мирному занятию, было в пользу некоторых ремесел, которыми славились многие местности. Но и эти ремесла, впрочем, стояли в теснейшей связи с характером народным и устремлялись на предметы воинственного щегольства и на оружие. Так, целому Кавказу известны знаменитые базалаевские кинжалы, кубачинская отделка оружия, андийские бурки, особенно белые, доступные, однако, по ценам только людям очень богатым, наконец кельские шали – особый род мягких превосходных сукон, выделкой которых занимаются, впрочем, исключительно женщины.
Естественно, что племена горного Дагестана, гордые и воинственные, опираясь на неодолимую преграду своего края, долго сохраняли свою независимость и противились всякой попытке ограничить их своевольную, разбойничью дерзость. Да и не могли они отказаться от своих набегов на соседние страны, как скоро те уходили из-под их влияния и не делились с ними дарами богатой природы мирным образом.
Отсюда и возникали те странные отношения между Нагорным Дагестаном и русскими властями на Кавказе, которые поражают на первый взгляд своей неестественностью. Собственно, Нагорный Дагестан никогда не был и не мог быть театром борьбы его жителей с северными пришельцами. В самые острые моменты борьбы, даже в последние дни окончательного покорения страны, русские войска не проникали далеко внутрь ее гор, где совершенно не было путей, и ограничивались почти только окраинами ее. Но где бы ни появлялись русские силы, они всюду сталкивались с лезгинами: Грузия веками служила для последних ареной побед и обогащающего грабежа; Чечня была житницей Дагестана; приморские страны всегда были под их влиянием, и русское владычество в этих странах было равнозначаще с поставлением и самого Дагестана в зависимость от России по отношению к самым существенным интересам бедной нагорной страны.
Таким образом, еще задолго до Ермолова, русское влияние уже было сильно в горах Дагестана. Правда, дагестанцы ненавидели русских и не помышляли о настоящем, действительном подданстве России. “У нас,– говорил один койсубулинец,– не много места для того, чтобы посеять хлеб, но его весьма довольно, чтобы засеять русскими головами. Гяуры задумали удержать нашу Койсу решетом, так пусть же берегут и решето и руки! Пока светит солнце и блестит на солнце железо, никто не будет указывать койсубулинцам, куда не ездить и чего не делать!” Но это были слова и чувства, а фактические, фатальные обстоятельства делали свое дело, и сильнейший властитель самого центра Нагорного Дагестана, аварский хан, уже давно считался русским подданным, как и некоторые другие соседние горские племена и народы.
Но, конечно, это был только внешний вид подданства, не гарантировавший России ни будущего, ни настоящего. Ко времени Ермолова аварским ханом был Султан-Ахмет, старавшийся уверить, что только его влиянию русские и были обязаны спокойствием внутри Дагестана. “Многие из моих предшественников,– говорит Ермолов,– этому верили и исходатайствовали ему чин генерал-майора и пять тысяч рублей ежегодного содержания. Исправным получением этого жалованья, впрочем, и ограничивались все его отношения к России”. В душе он ненавидел русских и не терял удобных случаев вредить им, где только было можно. Гордый и честолюбивый, полный воспоминаниями о победах своего предместника, знаменитого в горах Омар-хана, не раз приводившего в трепет Грузию, он-то, в сущности, и группировал около себя все, что было враждебно русскому влиянию в Дагестане. Ермолов своим пытливым и проницательным умом скоро разгадал ту роль, которую играл аварский хан, выставлявший себя другом России, и открытой политикой вынудил его к откровенным действиям. Последовавшая затем неизбежная борьба принесла свои великие плоды, обнаружив перед народами Нагорного Дагестана всю силу России и водворив в этой стране полное спокойствие, по крайней мере до тех пор, пока мусульманский фанатизм снова не взволновал все горы Кавказа от края до края.
Несколько иную картину представляет собою Прибрежный, Приморский, Прикаспийский Дагестан. Правда, вся западная, большая половина его все еще загромождена горными отрогами Кавказского хребта и во многих отношениях составляет прямое продолжение Нагорного Дагестана, но здесь уже переходные формы гор. Суровые и неприступные на западе, они, по мере приближения к морю, одевались роскошной зеленью, богатыми пастбищами и густыми лесами чинар и орешника. А дальше, за исключением незначительной местности у самого Дербента, где горы упираются в море, все каспийское побережье, особенно на севере и юге, представляет равнину. На севере эта равнина песчана и солонцевата, но орошается многоводным Сулаком, образующимся из слияния четырех бешеных горных рек. На юге, на пространстве более ста восьмидесяти верст, по значительному склону мчится быстрый и необычно глубокий – достигающий местами до двух с половиной саженей глубины – могучий Самур, орошающий обширную долину, отличающуюся необыкновенным плодородием.
И жители этого края – иные. Здесь аварцы представляют уже исключение, а преобладающими племенами являются: на севере – кумыки, на юге – татары и, наконец, в самом центре Приморского Дагестана – лаки, известные под именем казикумыкцев. Кроме того, в окрестностях Кубы, в Кюринском ханстве, в Каракайтаге и Табасарани много потомков древних евреев, проникших, по преданию, даже и в самые горы, в землю андийцев. С течением времени племенные отличия их сгладились, и они слились с другими племенами Дагестана.
Приморскому Дагестану досталась на долю вековая борьба с многочисленными народами, мимоходом или с целью завоеваний приходившими сюда. Приморская долина была открытыми воротами для азиатов, вторгавшихся в южно-европейские степи. Позже, со времен Ивана Грозного, русские настойчиво стремятся утвердить свое господство в северной части его, в шамхальстве Тарковском, чтобы открыть через него свободные сообщения с Грузией. И когда, в начале нынешнего века, Россия твердой ногою стала в Закавказье, Приморский Дагестан очутился в середине русских владений. Судьба его была предрешена. И север, где лежало шамхальство Тарковское, и юг, где были древние ханства Дербентское, Бакинское, Кубинское и, наконец, Кюринское, отторгнутое русским оружием из-под власти казикумыкского хана, скоро стали в теснейшую зависимость от русских и частью обратились даже в простые русские провинции.
Но Средний Дагестан все еще оставался относительно независим. Правда, там, за исключением Даргинских обществ, все остальные земли не раз присягали на верность русскому государству, но эта присяга образовывала чисто фиктивную зависимость, подобную той, в какой находились народы Нагорного Дагестана, и только на них, расположенных в более доступных местах, у русских руки были, так сказать, длиннее. Каракайтаг, Казикумык, Табасаран и даже ничтожная Мехтула, лежавшая на севере, не только не принимали на себя никаких обязательств, не только не платили дани, а напротив, сами домогались получать некоторую дань в виде даруемых владетелям их чинов, отличий и содержаний. Сильнейшими из этих соседних владетелей считались в то время казикумыкский хан Сурхай и каракайтагский уцмий Адиль-Гирей. Обоим им предместники Ермолова и предлагали чины генерал-майор и по две тысячи жалованья, но оба они с негодованием отвергли предложение, требуя, чтобы их сравняли с шамхалом, имевшим чин генерал-лейтенанта и получавшим шесть тысяч содержания. Подобные переговоры и предложения, делаемые людям, явно враждебным России, поселяли в них только мысль, что их ласкают из боязни, и дерзость их возрастала по мере русской уступчивости. Ермолову приходилось, таким образом, исправлять старые, закоренелые ошибки. И вот как поступает он, например, в деле с мехтулинским ханом.
Нужно сказать, что хан мехтулинский представлял собою в некотором роде исключение: он никогда не присягал на подданство России и за то не пользовался от нее никакими прерогативами. Но перед самым началом мятежа 1818 года, даже и он, через посредство аварского хана, родного своего брата, обратился к Ермолову с просьбой о принятии его в подданство. Передавая эту просьбу, аварский хан вкрадчиво спрашивал Ермолова: “Какие же будут за это милости новому подданному от императора?”
Ермолов ответил, что русский государь не покупает подданных милостями и наградами, а щедро дает их тому, в ком видит усердие и верность. “И брату вашему,– писал он аварскому хану,– должно те милости прежде заслужить, нежели просить их”. “Впрочем,– добавлял Ермолов,– должен сказать вам, что я брата вашего и других, подобных ему, беков не разумею иначе, как или подданными моего государя, или как неприятелями России. Я и в том и в другом случае знаю, как мне поступать надлежит”. Естественно, что политика Ермолова, не поощряя дерзостей ханов, несомненно увеличивала их раздражение. Если прибавить к этому, что в Дагестане укрывались постоянно беглый грузинский царевич Александр и изгнанный владелец Дербента шейх-Али-хан – оба закаленные в ненависти и интригах против России, то будет понятно, что именно в Среднем Дагестане, да в Мехтулинском ханстве, на севере, скопились ко временам Ермолова многочисленные горючие материалы восстания. Здесь, следовательно, и должен был образоваться театр борьбы.
Энергичная, прямая и неуступчивая политика Ермолова должна была скоро воспламенить все эти горючие материалы и привести к покорению всех независимых стран Приморского Дагестана, охватившего и Дагестан Нагорный железным кольцом русской власти. С тем вместе должны были окончиться и времена как бы шуточных, двусмысленных зависимостей. Настает эпоха действительного покорения разбойничьих племен мошной рукою Ермолова.
XIII. БЕГСТВО ЦАРЕВИЧА АЛЕКСАНДРА
Одной из первых забот, встретивших Ермолова на Кавказе, была забота о том, чтобы изыскать какие-либо средства воспрепятствовать грузинскому царевичу Александру, бывшему тогда в Дагестане, вносить вечные смуты в Грузию и в смежные с нею земли. Задача, уже сама по себе представлявшая многие затруднения, усложнялась предыдущей системой русских отношений к царевичу, приведшей к результатам как раз противоположным тем, которые были желательны.
После грузинского возмущения 1812 года царевич, загнанный рядом неудач в Хевсурию, а оттуда блестящим походом генерала Симановича выбитый в Дагестан, некоторое время жил тревожной жизнью бесприютного скитальца и раз был даже ограблен одним из дагестанских народов, отнявшим у него трех русских пленных, лошадей и все вещи. Но значение его и в Дагестане постепенно росло, и в 1816 году он является уже значительным лицом, обнаруживающим веское влияние на умы народов Дагестана. Этим он был обязан, с одной стороны, стремлению персидского двора сделать его орудием своих целей по отношению к России, а с другой – ряду ошибочных в политическом смысле действий по отношению к нему русских властей. Ввиду растущего влияния царевича предшественник Ермолова, Ртищев, мог опасаться, что царственный авантюрист снова может явиться с лезгинской силой в отечестве своем и встретить там приверженцев среди дворянства, еще склонного ко всяким смутам, еще колеблемого сомнениями насчет будущих судеб родины. И снова на глазах у всех лезгины обогащались бы добычей, толпами отгоняли пленных и продавали их в рабство, а ослепленные приверженцы старых порядков, не замечая разорения родины, стремились бы возвратить царевичу невозвратимо утраченный престол.
Чтобы предотвратить междоусобия в Грузии, и Ртищев, и вообще предместники Ермолова старались склонить царевича примириться с русской властью в его наследственном царстве, обещая ему всевозможные милости русского государя. Но чем больше они ухаживали за царевичем, этим самым фактом они тем значительнее придавали ему роль: он мог открыто и показательно похвастать перед персидским двором, как важен он в глазах русских. По словам Ермолова, об одном только маркизе Паулуччи можно сказать, что он не делал царевичу никаких предложений. Перед самым приездом Ермолова на Кавказ с царевичем велись переговоры при посредстве известного армянина Ивана Карганова, и шли, казалось, настолько успешно, что генерал Дельпоццо, командовавший тогда Кавказской линией, отправил к нему богатые дары и был так уверен в его согласии выехать из гор на линию, что готовил ему в Кизляре пышную встречу. Царевич, конечно, не ехал и старался только выманить как можно больше денег.
Теперь Ермолову предстояли действия в двух направлениях, которые он тотчас же и наметил. Ряд действий его имел, во-первых, целью показать и персидскому правительству, и народам Дагестана и Грузии, что он не придает ровно никакого важного значения царевичу; с другой стороны, он принял все меры к тому, чтобы, если то будет возможно, захватить его в свои руки и тем сразу покончить весь вопрос.
Прежде всего Ермолов, еще проездом через Кавказскую линию в Тифлис, приказал Дельпоццо прекратить с царевичем сношения. Царевич всего менее ожидал подобной невзгоды. “Иссякли вдруг новые источники его доходов,– говорит Ермолов,– и он во гневе своем прислал ко мне письмо, упрекая за происки лишить его жизни. Я ответил ему, что человек, знаменитый, как он (царевич), развратной жизнью, подлостью и трусостью, опасен быть не может и что я ни гроша не дам ни за жизнь, ни за смерть подобного подлеца. Письмо это было одно, которым он, конечно, не похвастался персидскому правительству”.
В то же время, перед отъездом в Персию, Ермолов предъявил к анцуховцам, у которых тогда скрывался царевич, следующее категоричное и безусловное требование: “Итак, анцуховцы, я теперь требую и повелеваю вам в течение трех недель непременно выдать мне царевича Александра как явного изменника против России. Если же вы сего не исполните, то...” – и Ермолов угрожал им напустить на них джарцев и белоканцев. В этом требовании сказалась, между прочим, забота Ермолова поскорее захватить царевича в свои руки, так как ему было известно от анцуховских старшин, что приглашение царевича к побегу в Персию шло от самого Аббас-Мирзы и что “от сего шахского сына выслано ему и денежное пособие”, о чем Ермолов уведомил тогда же и министра иностранных дел графа Нессельроде.
Анцуховцы, впрочем, царевича не выдали, но, чтобы смягчить гнев Ермолова, они объясняли впоследствии свой поступок тем, что “приняли к себе царевича не с вредными какими-либо намерениями, а как гостя, коему, по их обычаю, не могли отказать в гостеприимстве, и были уверены, что он выехал от них в Кизляр”,– обстоятельства, давшие и Ермолову благовидный предлог освободиться от исполнения данной анцуховцам угрозы. Так или иначе, но царевич должен был оставить Анцух. В ночь на тринадцатое июня 1817 года он бежал в селение Гукхали, а оттуда – в вольное общество. Каралал, с намерением пробраться в Персию в армянском платье под видом торгующего купца, а иногда и простого крестьянина.
В Каралале царевичу грозила опасность выдачи. Нужно сказать, что еще в то время, когда, летом 1813 года, беглый царевич переходил из Митхо в Дичих, из Дичиха – к вершинам Шаро и так далее, аварский хан, как было дано знать царевичу из Хунзаха, вел переговоры с русскими о выдаче его за шесть тысяч рублей серебром. Теперь эта попытка была возобновлена. Аварская ханша писала Дельпоццо следующее: “... царевич говорит, что “буду в России” – это только мягкие слова его для того, чтобы провести; но человек, имеющий рассудок, этим словам не поверит. Если вы отъезда его не желаете, то приезжайте скорее сюда не теряя минуты и привозите с собою денег”. Чтобы обольстить каралальцев, необходимо было десять тысяч рублей, и Дельпоццо уверяли, что “блеск серебра и золота может убедить наверное тот народ изменить царевичу”.
Но принимаемые меры не привели, однако, ни к чему. Год спустя царевич успел пробраться в Персию, чему, впрочем, помогла невероятная оплошность русских пограничных кордонов.
Дело было так.
В июле 1818 года стало известным, что царевич нанял за тысячу рублей в проводники известного лезгинского белада, вожака хищнических партий, Hyp-Магомета. Еще было у всех в памяти, что в 1812 году царевич проехал из Ахалцыха в Кахетию, переправившись через Куру недалеко от Мцхета, в Демурчасалах; знали также, что Нургмагомет разбойничал по большей части со стороны Картли и нередко пробирался в Ахалцых через места, лежавшие между Тионетами и Эрцо, и что, следовательно, ему всего удобнее было избрать именно эти дороги как наиболее известные. Таким образом путь бегства царевича был угадан, и всем сторожевым постам, лежащим на этом пути, предписано было принять соответствующие меры.
Но все предосторожности и предписания помогли очень мало, и именно потому, что царевич на этот раз повел все дело побега с необыкновенной смелостью. Переправясь через Куру, действительно, в Демурчасалах, шестнадцатого августа, он отпустил лезгин и с одной свитой, состоявшей из двенадцати человек грузин, поехал большой дорогой прямо через казачьи посты, на которых нередко останавливался и даже разговаривал с казаками. Это были донские казаки полка войскового старшины Табунщикова, занимавшего тогда кордонную линию по всей турецкой границе. Ни одному казаку не пришло на мысль, что это царевич, хотя и нетрудно было догадаться о том по запыленным костюмам всадников, видимо, ехавших издалека, и по дорожным вьюкам, сопровождавшим их. Через десять дней, двадцать шестого августа, царевич уже был на Хуссейн-ханском посту, последнем к стороне турецкой границы, верстах в семи от полковой штаб-квартиры. Табунщиков накануне получил приказание обратить особенное внимание именно на этот пост и стеречь царевича, уже выехавшего из места своего пребывания с двенадцатью вооруженными всадниками. И тем не менее царевич переправился через пограничную речку в виду постового начальника, который даже разговаривал с некоторыми людьми из его свиты. Оплошность была так велика, что царевич, как оказалось впоследствии, среди белого дня проехал через самую штаб-квартиру полка, между домом, где жил сам Табунщиков, и его огородами, на глазах казаков, смотревших на него и забавлявшихся песнями. О его проезде узнали только на следующий день из слов принадлежавшего к свите царевича, князя Агата-Швили, который, неосторожно замешкавшись где-то в Картли, проезжал позже и был схвачен казаками почти у самой границы. “Жаль мне,– писал Ермолов,– что оплошность донских казаков уничтожила все меры благоразумной осторожности, принятые начальством”. Однако же он оставил виновных без всякого взыскания, желая тем показать грузинам полнейшее равнодушие к судьбе царевича.
Царевич был уже в турецких землях, в Хертвисе. Но к захвату его, хотя бы и в турецких владениях, была сделана новая попытка. Предприимчивый полковник Ладинский предполагал составить сильный конный отряд из татар и казаков, поддержанный частью пехоты, посаженной на лошадей, и захватить царевича при переезде его из Турции в Персию. Храбрый и распорядительный майор Белецкий брался командовать партией. “Не надобно затрудняться,– писал по этому поводу Ермолов управляющему Грузией генералу Вельяминову,– ежели схватят его (царевича) на землях турецких. Необходимо соблюсти только, чтобы употреблены были одни татары без наших войск; майор Белецкий может начальствовать ими только переменив одежду. Царевича щадить и лишить его жизни только в случае крайности. Если удастся предприятие, то царевича живого или мертвого поставить в Тифлис, чтобы впоследствии неблагонамеренные люди не могли разгласить, что он жив, и волновать этим легковерных грузин”. Предполагалось даже, что погребение царевича в Тифлисе с некоторой почестью отнимет поводы ко всяким вымыслам. “Ободрите татар,– писал при этом Ермолов Вельяминову,– которые нам служат с большой пользой, нежели донские казаки, а за сими последними учредите строжайшее наблюдение, ибо лучше не иметь их, нежели терпеть бесчестную их службу”.
Сообразно с приказанием Ермолова и Вельяминов писал Ладинскому: “Жизнь царевича старайтесь сохранить, но с персиянами, которые будут в свите его, не затрудняйтесь; если не уйдут они и не сдадутся, то их истребите, ибо сие не только не будет нарушением трактата с нашей стороны, а напротив, оно будет нарушением доброй приязни со стороны самих персиян”. Позднее распоряжение об отправке царевича в Тифлис было отменено, и приказано провезти его через Ананур прямо в Моздок.
Но с одними татарами, как предполагал Ермолов, действовать, однако, оказалось крайне рискованным, так как слух о сборе их неминуемо дошел бы до царевича и послужил бы ему предостережением. Тем не менее Ладинский принялся под рукой собирать охотников, а между тем послал в Хертвис одного из местных татар, некоего Али-бека, чтобы узнать, кто будет сопутствовать царевичу. Было дознано, что царевич поедет под прикрытием персидского конвоя в сто пятьдесят человек и в сопровождении трех братьев, известных в крае разбойников,– Джелиля, Халиля и Ахмеда. Али-бек уговорил их повидаться с Ладинским, и в то время как старший брат остался при царевиче, двое младших ночью были у Ладинского и дали клятву повести царевича по такой дороге, где бы русским удобно было сделать засаду и напасть нечаянно. Условленно было, что они дадут знать за три дня до выезда царевича из Хертвиса и что при нападении русских они убьют под царевичем лошадь, схватят его и передадут русскому отряду. Братьям обещано было за то тысяча червонцев и пожизненные пенсионы, “ибо,– по мнению Ермолова,– лучше дать награды тем, кто истребит изменника, двадцать лет проливающего кровь христиан, чем дать пенсион самому изменнику”.
Но все эти надежды и приготовления рушились сами собою. Турки задержали царевича в Хертвисе помимо его воли, и он переправился в Персию лишь в январе 1819 года.
В Персии его встретили приветливо, рассчитывая, что он по-прежнему будет играть беспокойную роль по отношению к России. И с этой целью, по настоянию Аббас-Мирзы, ему отведена была во владение лежащая на самой Карабагской границе богатая область Даралагези, населенная по большей части вышедшими прежде из Карабага жителями. Ему отпущены были даже деньги на устроение крепости на русской границе. Надеялись, что он, имея в Грузии еще связи, сумеет производить возмущения в ней и Дагестане и даже привлечет в свои владения жителей из татарских дистанций. Заботы Аббас-Мирзы о царевиче шли так далеко, что он намеревался даже женить его, “дабы имел он детей мужского пола”...
Но политическая роль царевича, несмотря на все ухищрения Персии, быть может, благодаря именно твердости и политическому такту Ермолова, была окончена. Во время персидской войны 1826 года имя его уже не производит на народ никакого обаяния – он просто был позабыт. Царевич понял это и, удалившись в Тавриз, дожил свой долгий и мятежный век частным человеком. Он умер в 1844 году на семьдесят третьем году от рождения, и могила его поныне видна в Шах-Абдул-Амазском квартале Тавриза.

XIV. РАЗГРОМ МЕХТУЛЫ

В самые первые годы ермоловского управления Кавказом лезгины не тревожили русских владений ни со стороны Грузии, ни со стороны Терской линии. Уроки, неоднократно данные им в Джарах, Белоканах и на Алазани, не прошли даром, и Дагестан, постоянно раздражаемый растущей русской властью, тем не менее оставался спокойным, несмотря на присутствие в нем грузинского царевича Александра, а с ним и персидских сумм, назначавшихся главнейшим образом именно на возбуждение в стране волнений и восстаний против России. Но порядок был непрочен. Поддерживаемый только системой фиктивного подданства и русскими жалованьями, он не обещал полного мира и мог быть ежеминутно нарушен. Действительно, хотя Ермолов, слишком хорошо знавший слабые стороны системы подарков, имевшей в глазах народов вид дани, не мог отказаться от нее совершенно и не выдавать, например, пятитысячного жалованья аварскому хану, считавшемуся генерал-майором русской службы, однако же его твердость и забота об истинной, а не внешней, кажущейся только покорности в этих странах скоро должна была вызвать волнения.
Ермолову удалось прежде всего устранить одну из причин беспорядков в горах Кавказа, искусно лишив грузинского царевича Александра его прежнего влияния. С царевичем было покончено без нарушения спокойствия в Дагестане. Но когда начата была постройка Грозной, когда встревоженные чеченцы, выставляя возведение крепости на их землях угрозой свободе всех кавказских народов, приглашали дагестанцев соединенными силами отвратить грозящую опасность, в горах Дагестана вспыхнул мятеж. Горцы собрались на совет и положили отправить пока на помощь к чеченцам белада Нур-Магомета с толпой конных и пеших аварцев. В то же время между ними возникает мысль образовать союз из всех дагестанских племен для совокупной борьбы с Россией. Аварский хан со своими сообщниками Хасаном дженгутайским и Сурхаем казикумыкским замыслили напасть на владения шамхала тарковского, а при удаче – и на богатую Кубинскую провинцию, прикрываемую незначительным отрядом генерала Пестеля, чтобы и их вынудить присоединиться к союзу. Авария, Мехтула и Казикумык действовали единодушно; к ним скоро пристала Табасарань, где Абдулл-бек ерсинский, зять Шейх-Али-хана, успел сформировать вооруженные скопища; в то же время сам Ших-Али при помощи персидского золота успел привлечь на сторону союза акушинского кадия и поднял воинственный, сильный и в высшей степени свободолюбивый народ акушинский. От шамхала потребовали, чтобы он отказался повиноваться русским, и часть его владений тогда же занята была мехтулинцами. Такое же требование предъявлено было и к уцмию каракайтагскому.
Ермолов, внимательно следивший за ходом событий, видел, что решающее значение в этом движении будут иметь акушинцы, а потому немедленно приказал генералу Пестелю с двумя батальонами пехоты и кюринской конницей занять пограничный с Акушой Каракайтаг, а от акушинцев потребовал присяги и аманатов.
Это внезапное требование смутило аварского хана, понявшего, что Ермолов проникает во все тайные замыслы Дагестана. Напрасно хан, под личиной дружбы, старался отклонить Ермолова от его намерения, обещаясь употребить все меры, чтобы удержать акушинцев спокойными и без аманатов. Ермолов, еще не имевший в руках очевидных доказательств измены аварского хана, показывал вид, что верит его словам, письменно благодарил его, но прибавлял, что так как он, аварский хан, упоминает о существующих в Дагестане обычаях, то должен сказать ему и о своем обыкновении: “Я, когда чего требую,– писал ему Ермолов,– то никогда уже того не переменю. Аманаты от даргинского народа мне надобны, и я их иметь буду, и присягу они дать должны. Может быть, хотят они иметь войска Великого Государя свидетелями оной, то и в этой чести я им не откажу”.
Двуличное поведение аварского хана, уже стоявшего тогда во главе вооруженной силы и в то же время писавшего приятельские письма Ермолову, побудило главнокомандующего к энергичным мерам. “Аманатов надо дать теперь, или будет поздно, – писал ему Ермолов вторично.– Если нет – постигнет мошенников наказание, а вашему превосходительству, как другу их, доставлю я удовольствие дать им у себя в горах убежище. Аманатов – или разорение!”
Названный “другом мошенников”, аварский хан понял, что ему не удалось обмануть главнокомандующего. Тогда он сбросил с себя личину покорности, призвал акушинцев и двинул их к Каракайтагу.
В октябре 1818 года до русского лагеря уже дошли тревожные слухи. Говорили, что дагестанцы в значительных силах сделали нападение на Пестеля, что бой длился два дня. Результаты сражения, однако же, еще известны не были, и только из Казиюртовского укрепления, на Сулаке, писали, что часть мятежников идет в Кубинскую провинцию, что сообщения с Дербентом прерваны и что последние предписания главнокомандующего Пестелю не могли быть отправлены.
Положение Ермолова было затруднительное. Приходилось действовать разом в Чечне и Дагестане, а между тем все войска, какими он располагал, до последней роты необходимы были под Грозной. Не имея возможности, по самому расчету времени, подать своевременную помощь Пестелю, Ермолов решился сделать диверсию в шамхальские владения, чтобы угрожать оттуда мехтулинскому хану, брату хана аварского, и этим отвлечь большую часть дагестанцев от преследования Пестеля. Он хорошо понимал, что образумить горцев можно только быстрыми, решительными действиями и поучительным уроком, какого они еще никогда не испытывали – и поход в Дагестан был решен безотлагательно, несмотря ни на малочисленность войск, ни на позднюю осень, ни на всю затруднительность действий в незнакомых горах, куда еще ни разу не проникало русское войско.
И двадцать пятого октября пять батальонов пехоты, триста казаков и четырнадцать орудий уже выступали из Грозной. Стояла грязная и сырая осень. Слякоть и дождь предвещали большие затруднения в походе, но привычные к лишениям всякого рода кавказские войска весело переправлялись вброд через Сунжу.
На берегу реки, нахмурив брови и скрестив на груди руки, стоял сам главнокомандующий, следивший за переходом на противоположный берег товарищей, как он называл всегда своих подчиненных, не исключая солдат. На нем надет был архалук, на голове папаха, через плечо на простом ремне висела шашка, сверху накинута бурка. Следуя примеру начальника, войска также не придерживались строго формы одежды; каждый солдат, каждый офицер был одет, как находил для себя удобнее: у одного на голове была папаха, у другого черкесская шапка; кто был в архалуке, кто в чекмене. Солдаты шли вольно, смотрели весело...
Главнокомандующий пристально следил за переправой. Сосредоточенное, задумчивое лицо и атлетическое телосложение придавали ему грозный и величественный вид. Неподалеку от него, почти рядом, стоял Мазарович, впоследствии поверенный при персидском дворе, описавший эту переправу. Посмотрев на Ермолова, он улыбнулся.
– Чему ты смеешься? – спросил главнокомандующий, быстро обернувшись к нему.
– Мне пришла смешная мысль,– ответил Мазарович.– Смотря на вас, мне представилось, что вы не генерал, а атаман разбойников.
– А знаешь ли ты, о чем я думал в эту минуту? – возразил Ермолов.– Что сказал бы государь, если бы приехал сюда и увидел этих фигурантов?
Ермолов показал на отряд, спускавшийся к броду в пестрой и разнообразной одежде, мало напоминавшей форму.
– Но я ручаюсь тебе,– прибавил он,– что если бы только за два дня я узнал о приезде государя, то берусь этих самых солдат представить ему. Правда, они не будут такими, какие в Петербурге, но бьюсь об заклад, что, взглянув на них, государь остался бы доволен.
Сунжу перешли у самых Брагунов и повернули к кумыкам. На пути, в Андреевской деревне, слухи о деле, бывшем у Пестеля, подтвердились. Говорили, что русские понесли большой урон, что у них взяты даже пушки. “В последнем я мог усомниться,– говорит Ермолов,– ибо число пушек показывали более того, какое было у Пестеля”. Утверждали также, что аварский хан сам предводительствует возмутившимися дагестанцами. Чем далее подвигался отряд, тем слухи становились тревожнее. Не было уже сомнения, что Пестель потерпел поражение. Впоследствии дело разъяснилось, и оказалось вот что.
Вступив в Каракайтаг с двумя батальонами пехоты и шестью орудиями, Пестель, вопреки приказаниям Ермолова расположиться на реке Дарбах, впереди Дербента, занял город Башлы, столицу каракайтагского уцмийства, всегда служившую примером для других городов и отличавшуюся мятежным настроением своих жителей, не повиновавшихся даже своему законному владетелю. Это было важной ошибкой со стороны Пестеля. Он очутился посреди многолюдного города, окруженного густыми лесами, и должен был расположиться в тесных улицах, загромоздив их так, что артиллерии нашей нельзя было действовать. Башлынцы, озлобленные занятием их города, тайно вошли в сношения с аварским ханом и пригласили его на помощь. Горцы поспешили воспользоваться невыгодным расположением русских в городе, и скоро грозные силы их появились уже в пределах Каракайтага.
И вот двадцать третьего октября перед двухтысячным русским отрядом, занимавшим Башлы, уже стояло скопище горцев в целых двадцать тысяч человек. Здесь можно было видеть все племена и народы Дагестана. Здесь находились и аварский хан, и брат его, Хассан дженгутайский, и акушинский кадий, и Сурхай со своими сыновьями, и Шейх-Али-хан со своим зятем Абдуллой, беком табасаранским. Между ними недоставало только обычного спутника всяких возмущений, царевича Александра, но его уже не было в Дагестане.
В два часа пополудни неприятель атаковал передовые укрепления русских. Пестель не принял никаких мер против нечаянного нападения и был застигнут врасплох. Жители присоединились к мятежникам. Солдаты, разбросанные по целому городу, не успели сбежаться на тревогу и, окруженные в улицах, дрались в одиночку без связи и порядка. Сам Пестель и командир Севастопольского полка подполковник Рябинин заперлись в замке и при войсках во время сражения не были. Только распорядительность артиллерийского подполковника Мищенки и Севастопольского полка майора Износкова, из которых первый был ранен ружейной пулей, спасла войска от конечной гибели: они успели собрать возле себя кое-какие части отряда, стянули всю артиллерию и, проложив себе дорогу штыками, заняли позицию также около замка, по ту сторону канала, разделявшего город на две половины. Отсюда никакие атаки неприятеля уже не могли их выбить. Не раз горцы пробовали бросаться на приступ, доходили до самых орудий, и падали под картечными залпами. Некоторые, надеясь на свои панцири, врывались в ряды солдат, но гибли под штыками. Храбрый Износков каждый раз выдвигал своих стрелков и закрывал батареи валом из неприятельских тел.
Видя безуспешность атак, направленных с фронта, неприятель обратил свои силы на левый фланг и повел траншеи против замка уцмия, который занимали две роты с одной пушкой. Скоро пушка не могла уже действовать, и положение гарнизона сделалось отчаянным. Между тем, с падением замка неприятель овладевал единственной дорогой, по которой отряд мог отступить к Дербенту. Двадцать пятого числа две роты Троицкого полка, под командой капитана Индутного, сделали смелую вылазку и овладели траншеями. Индутный пал, простреленный в грудь навылет ружейной пулей; солдаты отступили, но траншеи все-таки были разрушены, и это хотя на некоторое время отдалило неизбежную гибель. Трое суток отряд выдерживал беспрерывный бой, оставаясь без крова и сна. Солдаты изнемогали, сухари были на исходе, а помощи ожидать было неоткуда. На четвертый день получено было известие, что Шейх-Али-хан, отделившись со своими толпами, двинулся к Кубе, чтобы овладеть этим городом и запереть отряду выход из гор. Тогда решено было наконец оставить Башлы. Но едва, с наступившей ночью, войска стали выходить из города, как жители с остервенением напали на отряд, чтобы отбить своих аманатов. Их отразили с уроном, а между тем солдаты успели зажечь дома, и быстро распространившийся пожар, отвлекший внимание жителей, дал возможность отряду выбраться из города. Но и на пути отступления многие каракайтагские деревни были заняты вооруженными шайками, дороги перекопаны или завалены, мосты истреблены – и отряду всюду грозила гибель. К счастью, слабо преследуемый неприятелем, он мог обойти препятствия береговой дорогой и успел отступить к Дербенту. Башлынская экспедиция стоила русским двенадцати офицеров и до пятисот нижних чинов. Взятые отрядом аманаты, в числе семнадцати человек, были повешены.
Отступление Пестеля, как и следовало ожидать, было принято горцами с победным торжеством. Дагестан ликовал, и гонцы его появлялись даже в мусульманских провинциях, разглашая всюду радостную весть об изгнании русских.
И не один Дагестан праздновал поражение Пестеля. В Тавризе, в резиденции наследного персидского принца, следовал по этому случаю также целый рад празднеств. Едва отгремела Башлынская битва, как Шейх-Али-хан с нарочным прислал туда целый мешок ушей и рук, отрезанных лезгинами на поле их победы. Нарочный имел секретную аудиенцию у Аббас-Мирзы, и едва он вышел, город огласился пушечной пальбой, и торжество продолжалось три дня. Между тем прибыли в Тавриз и посланцы от аварского хана, от Казикумыка и других вольных обществ. На всех них сыпались подарки и деньги. Сам Аббас-Мирза благосклонно принимая их, объявляя, что готовит большие субсидии для поддержания Дагестана в его решительной борьбе с русскими.
В таком положении были дела, когда Ермолов третьего ноября подошел к Таркам. Жители города находились в большом унынии, и даже прибытие русских войск успокоило их немного. Тарковцы уже знали о поражении Пестеля, и так как шамхал находился при его отраде, то они считали и его погибшим в Башлах. Жены шамхала отправили уже все лучшее имущество свое за Сулак и сами были готовы к выезду при первом известии о приближении неприятеля. Многие из жителей бежали, опасаясь возмущения в самом шамхальстве, так как в это самое время аварский хан возвращался от города Башлы и собирал войска для защиты Мехтулинского ханства, принадлежавшего его родному брату. В окрестные села свозились раненные в сражениях с Пестелем, а также и тела убитых, которые погребались с необычайной торжественностью.
Успокоив, насколько было возможно, тарковских жителей, Ермолов послал Пестелю приказание воспользоваться тем, что внимание лезгин обращено на главный отряд, и наказать Башлы за вероломство. А сам он двинулся на Мехтулу – роковой час для нее пробил.
Мехтулинское ханство лежало к югу от шамхальских владений, между землями койсубулинцев и Даргинским союзом. По преданию, сохранившемуся в народе, оно возникло лет за двести перед тем, когда один из членов казикумыкского владетельного дома, носивший имя Кара-Мехти, поссорился с тамошним ханом и, покинув Кумух, поселился в деревнях, живших вольными, самостоятельными обществами. Кара-Мехти скоро сделался известен не только как гроза соседей, нападавших на эти вольные общества, но и как человек, способный предохранить население от междоусобий и неурядиц. Сперва аймякинцы, а потом жители деревни Оглы провозгласили его своим правителем. Вскоре примеру их последовали другие селения, и таким образом мало-помалу сложилось Мехтулинское ханство.
По смерти Кара-Мехти власть и права его перешли к потомкам. Кто именно наследовал ему и кто были его дальнейшими преемниками, пока наконец достоинство владетеля не досталось Хассан-хану, сведений не сохранилось. Известно только, что современник Ермолова, Хассан-хан, был сыном Али-Султан-бека, добровольно отказавшегося от звания хана в пользу младшего брата своего. Этот брат умер в 1797 году бездетным, и ханство снова перешло в род Али-бека, к старшему сыну его Хассану. У Хассана был также младший брат по имени Султан-Ахмед-бек, женатый на единственной дочери знаменитого Омара, хана аварского. И вот когда в 1800 году со смертью Омара пресеклась мужская линия тамошних владельцев, Султан-Ахмед-бек, как зять покойного хана, был призван народом на аварское ханство. Таким образом еще при жизни старого Али-бека оба его сына сделались ханами: Хассан – в Мехтуле, а Султан-Ахмед – в Аварии.
Оба они издавна были непримиримыми врагами шамхалов тарковских, и Хассан, как ближайший сосед их, рад был воспользоваться наставшими смутами, чтобы за счет их усилить свои владения. Собственные средства его были уничтожены, но он опирался, с одной стороны, на родственную ему Аварию, а с другой – на вольный союз даргинских народов, известных у нас под одним общим именем акушинцев. Все эти обстоятельства, выдвигавшие Мехтулинское ханство на первый план в возникшем движении Дагестана, вместе с тем быстро привели и к его уничтожению железной волей Ермолова.
Оставив Тарки, отрад одиннадцатого ноября двинулся на Параул, лежавший за горным перевалом, в черте мехтулинских владений. Короткие дни и невылазная грязь по дорогам, замедлявшая движение пушек, сделали то, что войска только к вечеру достигли подошвы высокого, довольно крутого хребта, называемого Аскорай, за которым начинались мехтулинские земли. Здесь, на самой границе, ожидал неприятель. Все возвышения, лежавшие кругом, были заняты лезгинами, число которых, как говорили лазутчики, простиралось до пятнадцати тысяч. Некоторые из свиты Ермолова заметили на вершине горы самого аварского хана, делавшего какие-то распоряжения. Едва войска подошли к подошве хребта, как горцы открыли огонь, и с вершины Талгинской горы посыпались на Ермолова самые дерзкие ругательства.
– Анасым сыхым (дитя собаки) Ярмул! – кричали ему горцы.
Солдаты, раздраженные дерзостью лезгин, рвались в бой, но Ермолов, обогнав отряд и окинув взором расположение горцев, приказал остановиться и варить кашу.
Незначительная перестрелка закончила день. Погода была ужасная. Солдаты, офицеры и даже многие из приближенных Ермолова роптали, осуждая его за бездействие. Главнокомандующий все слышал и молчал. Нужно сказать, что Ермолов постоянно употреблял все средства, чтобы ближе и короче узнавать своих офицеров. Он держал на походе всегда открытый стол, к которому каждый мог приходить и званый и незваный, и сам не стеснялся посещать офицерские кружки, вступая в фамильярные и дружеские разговоры со своими подчиненными. “И в этот самый вечер,– как рассказывает Граматин, впоследствии известный кавказский генерал, тогда в экспедиции бывший еще молодым офицером,– Ермолов, закутавшись в бурку, по обыкновению направился было к одному из офицерских костров. Вокруг огня сидели кабардинцы. Это был бивуак храбрейшего полка, который сам Ермолов называл “десятым легионом” (десятый легион войск римских славился, как известно, своими доблестями). Ермолов знал в этом полку поименно не только всех офицеров, но и большую часть унтер-офицеров и даже солдат. Подходя к костру, он услышал густой бас штабс-капитана Гогниева, который самыми неприличными, отборными словами ругал его за медленность. Большая часть офицеров соглашалась с мнением Гогниева. Ермолов постоял, послушал и, незамеченный, вернулся, не сказав ни слова”.
Между тем горцы, уверенные, что отряд не решался атаковать их сильную позицию, еще с большей наглостью стали посылать в русский лагерь и брань и пули, которые долетали по временам до палатки самого Ермолова. Но он приказал не отвечать на выстрелы. Лежа на бурке, главнокомандующий хладнокровно угощал офицеров походной закуской, и когда ему напоминали о горцах, он небрежно говорил: “Пусть себе тешатся!”...
А ночь спустилась на окрестность темная, холодная, ненастная. Все горы осветились неприятельскими кострами, и долго еще оттуда невнятно доносились по ветру до русского стана ликования и песни неприятеля. Но мало-помалу в обоих лагерях все стихло и заснуло. Не спал только Ермолов.
Он говорит в своих записках, что предвидел возможность огромной потери при штурме этой, действительно сильной позиции, так как и без того трудные всходы на гору были все перекопаны и заняты многочисленным неприятелем. Об отступлении не могло быть и речи. В первый раз появились в этой стране русские войска и притом с главнокомандующим на челе: весь Дагестан с напряженным вниманием следил за событиями, и малейшая неудача повлекла бы для русских неисчислимые бедствия. Тогда все дагестанские народы встали бы как один человек, даже шамхальство могло быть увлечено общим потоком, и русские войска очутились бы окруженными...
Оставалось единственное средство – обойти неприятеля с фланга. Один из проводников, старый туземец, отлично знавший окрестные места, объяснил Ермолову, что в четырех верстах от русского лагеря есть дорога на горы, но такая трудная, что ее забросили даже сами туземцы, почему вероятно она и теперь совершенно не охраняется горцами. “Если русские солдаты могут пройти по такой дороге,– говорил проводник,– то я берусь вывести их незаметно прямо в тыл неприятелю”. Был уже одиннадцатый час ночи. Ермолов потребовал к себе известного майора Швецова, незадолго перед тем вырученного им из плена, приказал ему взять второй батальон Кабардинского полка, с двумя орудиями, и подняться обходными тропами на гору по указанию проводника, на верность которого Ермолов полагался. Весь скат горы и самая вершина ее были покрыты дремучим лесом. Этот-то лес должен был занять Швецов со своими Кабардинцами, и отсюда, на самом рассвете, ударить неприятелю во фланг или в тыл.
– Только смотри, брат,– сказал ему Ермолов,– чтобы не было ни единого выстрела; встретишь где неприятельский караул – уложи его штыками, а когда будешь на вершине горы – дай сигнал, мы тебя поддержим.
Швецов готовился было уйти, но Ермолов остановил его.
– Да помни,– прибавил он,– оттуда тебе нет дороги назад. Я должен найти тебя на горе живым или мертвым.
Швецов поднял и вывел из лагеря свой батальон так тихо, что даже солдаты соседних частей не заметили движения Кабардинцев. Штабс-капитан Гогниев повел свою роту в авангарде.
В ночном безмолвии разыгралась буря, и страшный вой ветра, заглушавший всякий звук, покровительствовал скрытному движению отряда. На горах догорали костры, то вспыхивавшие, то снова потухавшие, и люди спали. Но Ермолов, желая еще более отвлечь внимание неприятеля, приказал сторожевой цепи завязать перестрелку. Выстрелы всполошили горцев, они принялись отвечать, и ружейный огонь не прекращался уже до самого утра. А Швецов между тем поднялся на гору и, незаметно пробравшись по густому лесу, подошел с наветренной стороны вплоть к неприятельским караулам. Солдаты могли видеть, как лезгины, под охраной дремавшей стражи, беспечно спали у своих потухавших костров. Батальон приготовился к нападению. И вот вдруг в предрассветной мгле грянула пушка, загрохотали барабаны, загремело “Ура!”, и Кабардинцы стремительно ударили на неприятеля. Нападение было так неожиданно, что многие из горцев погибли под штыками прежде, чем успели проснуться; остальные в ужасе бежали врассыпную, кто в чем был: кто спал в одежде, тот бежал без оружия; кто захватил оружие, тот бежал без одежды. Дорогу охранял брат аварского хана, Хассан дженгутайский, и солдаты видели его впереди бегущих. В самое короткое время неприятель исчез, и батальон твердой ногою стал на вершине горы.
При первом выстреле Швецова весь русский лагерь поднялся на ноги. Свободный батальон из рот Троицкого и восьмого егерского полков бегом был двинут на поддержку Швецова. Но помощь оказалась уже излишней: гора занята была одними Кабардинцами.
Весь день войска поднимались на гору, таща за собою обозы и пушки. Только к вечеру выбрались они на плато и заняли позицию, на которой за день перед тем стояли лезгины. Ермолов благодарил солдат и приказал дать им двойную порцию водки. Около него собрался обычный кружок офицеров.
– Вот вам, господа, урок, как должно беречь русскую кровь,– сказал Ермолов.– По-вашему, надо бы было вчера положить здесь несколько сот русских солдат... А для чего?
Для того, чтобы занять эту гору?.. Но вот мы достигли того же самого и не потеряли ни одного человека.
Ермолов вызвал вперед штабс-капитана Гогниева.
– Спасибо, Гогниев! – сказал он.– Ты с ротой первый вошел на завалы, могу тебя поздравить с Владимирским крестом. Только смотри, брат, не ругайся так, как вчера ночью меня ругал.
Понятно, что офицеры и солдаты боготворили Ермолова.
На следующий день войска спустились в Параул – большое селение, где жил аварский хан, когда еще был простым мехтулинским беком. Селение было пусто, жители разбежались, и потому все имущество их отдано было войскам на разграбление. Отдохнув в Парауле, отряд двинулся дальше, к Большому Дженгутаю – резиденции мехтулинских ханов. Тогдашний хан по имени Хассан был человек уже не молодой, отличавшийся суровой ненавистью к русским и пользовавшийся за то особым уважением населения. Столица его чрезвычайно живописно раскидывалась на крутом возвышении, по самой середине которого стоял ханский дворец, имевший вид рыцарского замка и отличавшийся от прочих строений величиною и узкими стрельчатыми окнами, пробитыми в наружную сторону; это был первый шаг к цивилизации в этих странах, где окна всегда выходили на двор.
В Дженгутае ожидали русских главные силы мятежников. Их позиция тянулась по высокой горе, защищаемой окопами и засеками; на левом фланге был Дженгутай, на правом – река, к которой примыкали обширные сады, занятые также лезгинами. Эта позиция была еще сильнее, нежели первая, а между тем откладывать атаку на этот раз было невозможно: в шести верстах стоял акушинский кадий с четырехтысячным скопищем, и всякое промедление дало бы ему возможность зайти русскому отряду в тыл и поставить его под перекрестный огонь.
Приказав двум Кабардинским ротам, под начальством храброго капитана Кацырева, следить за акушинцами, Ермолов выдвинул вперед артиллерию, и скоро картечь заставила неприятеля очистить передовые завалы; в то же время стрелки выбили его из крайних домов селения. Тогда орудия подвинулись ближе. И между тем как снаряды громили город, производя страшное опустошение в тесных улицах, донской есаул Чикалев с казаками обскакал Дженгутай и рубил тех, которые пытались бежать из него. Одновременно с этим шло жаркое дело на правом фланге, в колонне подполковника Верховского. Там были уже акушинцы и с ними, как полагали, аварский хан. Кацырев вынужден был подкрепить сражавшихся. Но в ту минуту, как бой разгорался по целой линии, из бокового ущелья вдруг нахлынул туман, и густые волны его скрыли сражавшихся. Ермолов тотчас решил воспользоваться мглой; он приказал начальнику штаба полковнику Вельяминову штурмовать главную позицию – и в одну минуту русская пехота, штыками выбив лезгин, заняла окопы. Часть неприятеля, будучи отрезана, кинулась в город и засела в мечети. Солдаты ворвались за ними и перекололи защитников. Тогда аварский хан, брат его, мехтулинский владелец, и знаменитый в горах своей ученостью мулла Сеид-эфенди, проповедовавший восстание, бежали в горы. Большой Дженгутай был отдан войскам на разграбление. Та же участь постигла на следующий день и Малый Дженгутай, заблаговременно покинутый жителями.
Бой стоил русским трех офицеров и пятидесяти нижних чинов убитыми и ранеными.
В Дженгутае получено было известие, что и отряд Пестеля исправил первую свою неудачу: он снова занял Башлы и за измену жителей истребил город по основания.
Впрочем, и этой удачей в Башлах русские войска обязаны были собственно не Пестелю. Нужно сказать, что Пестель только что был назначен военно-окружным начальником в Дагестане на место генерал-майора Тихановского, слабым управлением которого не был доволен Ермолов. Но боевые заслуги Тихановского были известны целому краю, и если административная деятельность его не была настолько же блестяща, как военные подвиги, то во всяком случае замена его генералом Пестелем оказалась весьма неудачной. Сам Ермолов говорит, что во время первого пребывания в Башлах Пестель раздражал жителей самым оскорбительным распутством и постоянно был пьян; вот почему он и не видел, что жители находятся в явных сношениях с мятежниками и вывозят из города имущество. Старший же по нем командир Севастопольского полка подполковник Рябинин “во всех упражнениях был лучшим ему товарищем”.
Слабость и неспособность Пестеля были таковы, что он и на этот раз едва не погубил дела. Получив предписание Ермолова снова занять Башлы, он медлил выступлением, ссылаясь на недостаток продовольствия, и повиновался только вторичному строгому напоминанию.
“Двигаясь к Башлам,– как рассказывает в своих воспоминаниях Карягин,– отряд в одной лесистой местности наткнулся на неприятеля. Этого было довольно, чтобы Пестель приказал отступить. Тогда командир артиллерийской роты подполковник Мищенко доложил генералу, что если войска сделают шаг назад, то понесут такое же поражение, как и в Башлах. Но когда доводы его не были уважены, Мищенко твердо сказал ему: “Генерал! Если вы не надеетесь разбить неприятеля или опасаетесь за собственную жизнь, в таком случае не угодно ли вам остаться при вагенбурге, под прикрытием одного батальона, а остальными предоставьте распорядиться мне”... И Пестель был настолько малодушен, что сложил с себя команду. Тогда Мищенко смело пошел на завалы, разбил неприятеля, и последствием этой победы было то, что Башлы, покинутые жителями, взяты были без боя. Храбрый Мищенко получил впоследствии крест св. Георгия, был произведен в полковники и получил в командование Апшеронский пехотный полк. Пестель же отчислен был по армейской пехоте и выслан Ермоловым в Россию”.
“Пестелю и подполковнику Рябинину,– писал в то же время Ермолов князю Волконскому, бывшему тогда начальником главного штаба,– дал я назначения по наилучшим о них свидетельствам, и таковыми обманут будучи, представил я их обоих к награждению за сражение при Башлах, в котором они не были”...
С занятием Башлов и Дженгутая на обоих пунктах борьбы торжество Ермолова было полное.
Слух о поражении дагестанцев мгновенно облетел все горы до отдаленнейших ущелий. Горцы, никогда не видевшие в своих селениях русских войск, были в страхе; идея о неприступности их жилищ исчезла. Окрестности были пусты на далекое расстояние, но русские остановились и дальше Дженгутая не шли. Это мало-помалу ободрило население, и старшины окрестных деревень стали являться с просьбой о помиловании. Ермолов встречал их грозной речью.
– Знаете ли,– говорил он,– против кого вы осмелились поднять оружие? Знаете ли вы все могущество русского императора?
На горцев обнаруживали влияние и самая фигура главнокомандующего, грозная и величественная, и суровый взгляд его, пронизывавший присутствующих. “Невольно,– говорит один из участников этого похода,– глядя на эти черты, отлитые в исполинскую форму старины, воображение переносилось ко временам римского величия. Это был настоящий проконсул Кавказа. Недаром про него сказал поэт:
Беги, лезгинец,– блещет мечКарателя Кубани,Его дыханье – град картечь,Глагол – перуны брани;Окрест угрюмого челаТолпятся роки боя,Взглянул – и гибель протеклаЗа манием героя.Однако же Ермолов снисходительно принимал горцев. “Мне,– говорит он в записках,– приличествовало даровать пощаду”. И тем не менее мехтулинцам было объявлено, что хан их лишается владения и что никто из народа не должен повиноваться ему, как изменнику.
Все, что составляло в Мехтуле удел аварского хана, было конфисковано; его богатый дом в Парауле был разрушен до основания, его деревни: Кака-Шура, Парауль, Дургели и Урма переданы во владение шамхала тарковского. Из остальных селений Мехтулинского ханства образовано особое приставство, под управлением русского офицера, войскового старшины Якова Батырева. Самостоятельность Мехтулинского ханства исчезла навсегда, и знаменитый дворец ханов в Дженгутае сравнен с землею.
“Возмутившиеся,– писал Ермолов со своей обычной иронией одному из приятелей,– наказаны, и вознаграждены сохранившие нам верность. Одному из сих последних (шамхалу) дал я в управление шестнадцать тысяч душ с обширной и прекрасной страной. Так награждает проконсул Кавказа”.
В селении Карабудаг-Кенте впервые представился Ермолову прибывший из Дербента шамхал тарковский. Привыкнув слышать о пышности главнокомандующих Кавказа, он удивлялся неприхотливой жизни и простой одежде Ермолова. Короче познакомившись с ним, он сам говорил ему, что сначала не почитал его даже настоящим начальником, думая, что под своим именем Ермолов прислал другого генерала. “Всякие нелепости находят место в головах здешних жителей”,– замечает Ермолов.
С этих пор влияние аварского хана в горах значительно падает. Он поспешил написать письмо главнокомандующему, стараясь оправдать свое поведение и прося прощения. “Нет прощения подлым изменникам”,– ответил Ермолов и именем государя лишил его генеральского чина и получаемого содержания.
Ермолов знал цену одержанных им побед и понимал беспристрастно значение средств, на них употребленных. “Ты не удивишься,– писал он в одном из своих частных писем,– когда скажу тебе об употребленных средствах. В местах, где я был, в первый раз слышен был звук пушек. Такое убедительное доказательство прав наших не могло не оставить выгод на моей стороне. Весьма любопытно видеть первое действие сего невинного средства над сердцем человека, и я уразумел, сколько полезно владеть первым, если не вдруг можно приобрести последнее”.
В горах все еще ждали, что Ермолов двинется дальше, но он остановился в Тарках и после короткого отдыха возвратился на линию. Окончательный расчет с акушинцами был отложен до следующего года.
Так окончился знаменитый дагестанский поход 1818 года.

XV. ПОКОРЕНИЕ КАРАКАЙТАГА В 1819 ГОДУ

Год 1819 в Дагестане начался при неблагоприятных предзнаменованиях. Погром Мехтулы и снятие ее с карты независимых дагестанских стран не образумили дагестанцев, и всю зиму волнение в горах не прекращалось. Персия искусно поддерживала восстание и, как было известно, отправила Шейх-Али-хану четыре тысячи туманов золота, около двадцати тысяч рублей серебром на наши деньги, для найма войска. Но ведя между собою деятельные переговоры о предстоящей войне, хитрые дагестанские ханы в то же время осаждали Ермолова дружескими письмами, жалуясь на то, что их “непоколебимая верность русским остается без воздаяния”. “Со всеми ими,– говорит Ермолов,– я был в приязненной переписке в ожидании удобного случая воздать каждому из них по заслугам”.
Так наступило лето 1819 года. И вот, в то время как русские войска воздвигали на Кумыкской плоскости крепость Внезапную, дагестанцы собрались в значительных силах, чтобы препятствовать постройке ее и вообще напасть на русские владения. Между ними было условлено, что Хассан дженгутайский пойдет на Казиюрт, аварский хан – к Андреевской деревне, а Шейх-Али-хан и Абдулл-бек ерсинский овладеют Кюрой и Кубинской провинцией. Сильные акушинцы, со своей стороны, угрожали тем, которые хотели оставаться верными русским. Преданный Ермолову кадий табасаранский был убит заговорщиками. Аслан-хан кюринский и шамхал тарковский готовились к обороне. Сообщения Кавказской линии с Дербентом между тем прекратились, и торговля совершенно остановилась. “Так было и прежде,– доносил Ермолов,– и конечно ничего не будет хуже того, что было при последних моих предшественниках, но не в моих правилах терпеть, чтобы власть государя моего была не уважаема разбойниками”. И он приготовлялся наказать их.
Опасность угрожала всего более югу Приморского Дагестана – богатой Кубинской провинции, на которую должны были пасть первые удары мятежников. Среди кубинцев, собственно, нельзя было ожидать волнений; напротив, сами они образовали из себя конную пограничную стражу, служить в которой считалось большим и не для всех доступным почетом. Но о защите провинции от внешних врагов приходилось подумать серьезно. И малочисленность войск, которыми русские могли располагать для прикрытия границ со стороны Дагестана, была не единственным затруднением: нужно было еще отыскать надежного вождя, который своей опытностью, отвагой и предприимчивостью мог бы сделать нечувствительной малочисленность этого войска. Прошлогоднее назначение Пестеля показало Ермолову, какая нужна осторожность в выборе такого начальника. Сменивший Пестеля генерал Вреде, человек достойный, с замечательными административными способностями, также не был удобен для этого назначения, как не имевший за собою боевой репутации. Выбор Ермолова остановился на генерал-майоре князе Мадатове, военно-окружном начальнике ханств Шекинского, Ширванского и Карабахского.
Малахов был сам уроженец Карабага. Он вступил в русскую службу с молодых лет и теперь был и апогее своей боевой известности. Командуя в наполеоновских войнах славным Александрийским гусарским полком, он уже в чине полковника носил Георгия на шее и бриллиантовую саблю. Это был один из выдающихся деятелей той громкой военной эпохи. Самое назначение его на Кавказ состоялось по личной просьбе Ермолова, который и поручил ему в управление мусульманские ханства. Знание языков и обычаев страны рядом с необычайной храбростью, предприимчивостью и представительной наружностью делали его незаменимым в сношениях с горцами. Лучшего выбора, как показали последствия, сделать было невозможно.
В начале августа в селении Исталяре Малахов принял начальство над экспедиционным отрядом, назначенным для охраны Кубинской провинции. Весь этот отряд состоял всего из двух батальонов пехоты Севастопольского и Троицкого полков, трехсот линейных казаков и шести орудий пешей и двух конной артиллерии. Зная, как недостаточно этих сил для предстоящей борьбы с Дагестаном, Мадатов решил воспользоваться своим влиянием на жителей мусульманских провинций, порученных его управлению, и успел склонить их выставить из каждого ханства конные дружины охотников. И скоро из Карабага, Ширвани и Шеки действительно прибыли к нему несколько сотен превосходной азиатской конницы. Это был первый, неслыханный дотоле пример, что мусульмане русских провинций шли в рядах русского войска против Дагестана, то есть против своих же единоверцев, и притом шли не по найму, а добровольно, на собственный счет, ничего не прося и ничего не стоя нашему правительству. Ермолов в шутку называл их иностранными легионами.
Несмотря на это увеличение, экспедиционный отряд оставался настолько мал, что Ермолов не считал возможным вести с ним наступательные действия. “Ты, верно, уже пришел с иностранными твоими легионами,– писал он Мадатову.– Теперь надо ограничиться наблюдением за Табасаранью. Ежели акушинцы, которые по глупости своей думают себя вправе во все мешаться, обратятся к тебе со своими бумагами и посланцами, то отвечай им, что без приказания моего не можешь вступить с ними ни в какие объяснения, но только знаешь, что будешь истреблять всех, которые осмелятся делать вред подданым Государя”.
Мадатов, однако, понимал свое положение и свою задачу иначе. Он видел необходимость перенести военные действия на вражескую землю и, как только собрались войска, он ночью внезапным форсированным движением проник в Табасарань и занял крепкую позицию в селении Мараге.
Табасарань, длинная, примыкающая к морю полоса земли, расположившаяся около Дербента между Каракайтагом и Кюринским ханством, уже со времени занятия русскими войсками Дербента подпала под влияние и зависимость от России, которая, однако, не коснулась внутреннего распорядка этой провинции. Но именно это обстоятельство и повлекло за собою сначала междоусобия, а потом и необходимость уничтожения ее самостоятельности. Управление Табасаранью прежде, в течение долгого периода времени, сосредоточивалось в лице майсума – титул, переходивший наследственно в одной известной фамилии. Это важное в Дагестане достоинство, вместе с достоинством шамхалов и уцмиев, составляет памятник могущества в этом крае аравитян. Существует предание, что арабы, обратив в магометанство жителей Табасарани, большая часть которых были потомки древних евреев, назначили правителем этой страны одного добродетельного и набожного человека из арабского войска, по имени Махмед-Майсум, а в помощь ему дали двух кадиев, подчинив, однако же, его, также как уцмия каракайтагского, Шахбалу – правителю казикумыков. От имени Махмед-Майсума и производится титул майсумов. В течение многих веков после арабов порядок этот оставался без изменения, впоследствии же кадии воспользовались слабостью некоторых майсумов и стали от них независимы. Табасарань разделилась: Южная осталась под управлением майсумов, Северная стала управляться кадиями, которые становились все сильнее и сильнее майсумов и, вероятно, совершенно поглотили бы древнее могущество и права последних, если бы страна скоро не перешла под власть России. Волнения 1819 года частью даже и стояли в зависимости от вражды членов династии майсумов с представителями фамилии кадиев.
В этой-то стране, и главным образом в Северной Табасарани, где мятежники, как сказано, убили кадия, теперь и приходилось действовать Мадатову. Испуганные внезапным появлением русского войска, жители, уже готовые к восстанию, очутились в нерешительности, не знали, что предпринять. Их старшины и выборные от селений поскакали для общего совещания в Хошни, принадлежавшие зятю беглого Шейх-Али-хана, Абдулл-беку ерсинскому, и там собралось по этому случаю несколько тысяч мятежников. Мадатов решил немедленно напасть на сборище и, захватив в свои руки коноводов мятежа, одним ударом покончить с Северной Табасаранью. В ночь с тринадцатого на четырнадцатое августа он выступил с отборной частью конницы и пехоты, расположив остальные войска в укрепленном вагенбурге, составленном из обозов.
До селения Хошни было тридцать верст. Это пространство нужно было пройти в течение ночи, иначе неприятель сам мог запереть отряд в теснине, где Мадатову уже пришлось бы драться за собственную свободу. В минувшем столетии подобный случай уже был с отрядом храброго Криднера, едва не погибшего в горах Каракайтага и спасшегося только тем, что неприятель почему-то не осмелился его преследовать, но пушки тогда были брошены и составили трофей неприятеля. Мадатов знал из рассказов туземцев, в какой неприступной местности лежат аулы ерсинского бека, и потому-то именно он и взял не целый отряд, а только отборных людей, на железные силы которых, на волю и безусловную храбрость мог вполне положиться. Ночь была темная, дороги неизвестные; узкие ущелья, в которых отряд растягивался в нитку, и бездонные каменистые овраги чередовались с крутыми заоблачными подъемами и отвесными спусками, покрытыми вековым дремучим лесом. Войска шли быстро, без отдыха и в глубоком молчании на руках перетаскивали пушки там, где им нельзя было проехать. Где начинались камни, колеса обертывались солдатскими шинелями, а конница разъезжалась врозь, чтобы шум движения не мог предупредить неприятеля о приближении этой горсти отважных.
На рассвете отряд уже стоял на вершине высокой горы, окутанной облаками; крутой и лесистый спуск вел отсюда прямо к селению Хошни, где в густой предрассветной мгле осевшего в долине тумана мерцало множество потухавших огней. Это и был неприятельский бивуак, до которого еще оставалось версты четыре. Нетерпение начинало овладевать войсками; татарская конница и казаки пошли вперед на рысях; пехота, забывая усталость, не отставала от конницы. Но вот татары пустились марш-марш и быстро обскакали и бивуак и селение.
Пальба, стоны и дикие крики раздались со всех сторон. Конница стремительным ударом ворвалась в неприятельский стан и произвела в нем полное смятение. Горцы, устрашенные внезапным нападением, бросились бежать через единственное ущелье, которое еще не успели захватить русские. Убитых и раненых у неприятеля было не много, так как все дело окончилось первым натиском конницы, но в числе пострадавших был сам Абдулл-бек ерейнский: под ним была убита лошадь, сам он был ранен пикой, и хотя успел спастись, но конвой его был изрублен и знамя его захвачено. Мадатов приказал оставить селение Хошни в целости, и только один дом Абдулл-бека был сожжен и сад его истреблен до основания – наказание, которому по обычаю края подвергаются изменники. Отряд расположился бивуаком, готовый по первой тревоге двинуться туда, где показались бы вооруженные скопища. Но вместо них на другой день старшины шести табасаранских магалов явились с повинной головою. Мадатов торжественно, именем императора, объявил им прощение и назначил на место убитого кадия правителем зятя шамхала тарковскосо, Абдулл-Разах-бека. Вольная Табасарань при громе пушек приведена была к присяге на верность русскому государю.
Здесь же, у селения Хошни, Мадатов получил известие, что и другая часть его отряда, оставленная им в вагенбурге в деревне Мараге, имела удачное дело с неприятелем. Храбрый майор Износков – герой Башлынского сражения – сделал весьма удачный набег на селение Туруф, где жил один из главных коноводов движения, Гирей-бек казанищский, который и бежал в горы. С бегством Гирея потухла последняя искра готовившегося восстания.
Так одним решительным и смелым ударом и почти без пролития крови усмирена была вся Табасарань.
Ермолов был чрезвычайно доволен действиями Мадатова. “Целую тебя, любезный мой Мадатов, и поздравляю с успехом,– писал он ему.– Ты предпринял дело смелое и кончил его славно”.
Но в то же время Ермолов, видимо, страшился за слишком рискованные действия, боялся увлечений со стороны Мадатова и, намекая ему на необходимость держаться более оборонительного образа действий, писал ему между прочим:
“Некоторое время должен я, любезный князь Валериан Григорьевич, стеснить твою деятельность, но сего требуют обстоятельства. Потерпи немного, не далеки случаи, где службе Царя нашего полезна будет храбрость твоя и усердие”.
Но Мадатову виднее было положение края, и в его уме уже созрел план покорения Каракайтага.
Первого сентября 1819 года он перешел из Мараги в Дербент и расположился впереди него лагерем при речке Дарбах, на большой дороге, ведущей к Таркам. Правый фланг его примыкал к берегу Каспийского моря, и таким образом отряд в одно и то же время прикрывал Табасарань и угрожал селениям буйных каракайтагцев.
На север от Дербента, занимая большую часть Каспийского побережья вплоть до владений шамхала тарковского, лежало Каракайтагское уцмийство. Оно состояло собственно из двух частей: Нижнего Каракайтага, или Терекеме, лежащего по берегу Каспийского моря, и Верхнего, или Горного, примыкавшего к владениям народов Даргинского союза и Казикмыкского ханства. В то время Каракайтаг, в сущности, еще был совершенно независим и сохранял политическое устройство, оставленное ему арабами. Предания говорят, что в исходе VIII столетия, после того как Казикумык покорился арабам и принял ислам, аравийское войско вошло в Каракайтаг. Здесь оно встретило упорное сопротивление, но после многих кровавых битв часть жителей была истреблена, а остальная искала спасения в покорности и также обратилась в ислам. Арабы поставили в стране своего правителя Эмир-Гамзу с титулом уцмия, и с тех пор титул этот считался в Дагестане по старшинству вторым после шамхалов.
В самом начале нынешнего столетия каракайтагским уцмием сделался некто Адиль-Гирей-хан, человек беспокойный, коварный, подозрительный и осторожный. Когда Дербент подпал под власть России, вынужден был признать зависимость свою и Каракайтаг. Но, в сущности, зависимость эта долго оставалась чисто номинальной. Уцмий не только не платил дани, но даже не отвечал за безопасность путей через его владения, и ни один русский не мог переступить границ Каракайтага иначе, как под прикрытием сильного конвоя. Адиль-хан сам почти открыто содержал на жаловании шайки хищников, грабивших русские пределы, и помогал Шейх-Али-хану поддерживать старинные связи в Кубинской провинции.
Скрывая непримиримую ненависть к русским, уцмий тяготился, однако же, и тенью зависимости. Из политических видов он избегал сношений с русскими, и если решался видеться с кем-либо из генералов, то непременно на таких условиях, чтобы свидание происходило в поле и в присутствии многочисленных его телохранителей. Странное поведение свое он объяснял тем, что связан страшной клятвой, данной еще в лета своей юности, никогда не въезжать ни в один из русских городов – не только в Кизляр или в Тифлис, но даже в соседний мусульманский Дербент.
Действительно, всему Каракайтагу известна была эта клятва, но происхождение ее объясняли весьма различно. По рассказам самого уцмия, правивший Каракайтагом старший брат его, Али-хан, желая удержать наследственные права на уцмийство за своим потомством, заключил с русскими тайное условие, по которому он, Адиль-Гирей, при первом же удобном случае был бы выдан русским и заключен в крепость. Эти-то обстоятельства будто бы и побудили его тогда дать всенародную клятву – не ездить ни в один из городов, находившихся под властью России. Другие объясняли, однако, дело иначе. Говорили, что старый уцмий Али-хан, также скрывавший под личиною преданности непримиримую вражду к России и бывший весьма деятельным участником в разбоях на русской границе, опасался, чтобы брат его, посещая Дербент, не выдал его тайных дел, почему и заставил его всенародно, в мечети, произнести клятву никогда не видеться с русскими. Так или иначе, но клятва эта стала находкою для самого Адиль-Гирея, когда он сделался уцмием. Прикрываясь ею, он искусно маскировал многие из своих поступков и, ненавидя русских нисколько не меньше своего предместника, уклонялся от сношения с русскими властями там, где это было ему выгодно.
До Ермолова, особенно при слабом управлении Ртищева, уцмию многое сходило с рук безнаказанно, но когда явился Ермолов, и Дагестан почувствовал на себе его железную власть, уцмий понял, что старые приемы политики больше неуместны, и начал искать самого, по-видимому, искреннего сближения с главнокомандующим, стараясь, конечно, извлечь отсюда возможные выгоды.
Нужно сказать, что по смерти брата своего, уцмия Али-хана, Адиль-Гирей истребил весь его род и приверженцев с целью завладеть их богатствами. Гонения, воздвигнутые тогда на семью покойного брата, заставили и других его племянников, детей его родной сестры, бывшей в замужестве за Муртазали-беком в Казикумыке, бежать и отдаться под покровительство аварского хана. Это была старшая линия Каракайтагского дома, имевшая теперь, после ссылки Бала-хана в Сибирь, представителем своим талантливого семнадцатилетнего брата его Эмир-Гамзу, пользовавшегося большой любовью в народе. И уже поэтому самому он не мог не казаться опасным подозрительному Адиль-Гирею, тем более что после смерти последнего достоинство уцмия должно было перейти именно к Эмир-Гамзе, как старшему в роде.
Тогда Адиль-хан, отказавшись от открыто враждебных действий против русских, задумал попытаться путем сближения с ними устроить так, чтобы еще при жизни упрочить власть за своими сыновьями.
И вот, ссылаясь все на ту же будто бы тягостную клятву, которая затрудняла его добрые сношения с русскими, Адил-Гирей обратился к Ермолову с просьбой сложить с него звание уцмий и уволить в Мекку, где он намерен посвятить остаток своих дней молитве, достоинство же уцмия передать его сыну Мамед-беку, незадолго перед тем женившемуся на дочери шамхала. План, искусно задуманный, поставил многих в недоумение. Но Ермолов проник в истинные намерения уцмия и не только отказал ему в просьбе, но сделал распоряжение, ежели бы уцмий самовольно задумал, отправиться в Мекку, задержать его в Бакинской крепости. В то же время двуличное поведение Адиль-Гирея в событиях 1818 года, когда он допустил акушинцев напасть на русский отряд в Башлах, вынудило Ермолова принять против него более решительные меры, и сын его Мамед-бек, взятый в аманаты, был отправлен в Дербент.
Наступил тревожный 1819 год, и роль уцмия становилась все труднее и труднее. С одной стороны, Дагестан требовал присоединения его к союзу, с другой – Ермолов зорко следил за его поведением. Но уцмий, по-видимому, надеялся избежать представившихся ему подводных камней хитростью, и, ведя деятельные переговоры с мятежниками, он в то же время старался поставить себя паже вне всяких подозрений, извещая Ермолова о замыслах аварского хана, будто бы домогавшегося истребить Каракайтагский дом. Но Ермолов совершенно понимал двойную игру уцмия. “Благодарю за письмо ваше,– писал он ему,– в котором уведомляете меня о делах дагестанских. Знаю, что подлый изменник аварский хан возмущает народы, но не вижу, какую причину могут иметь сии народы желать истребить вас, ибо они в подвластных ваших имеют верных товарищей в злых намерениях противу русских”.
Уцмий старался прежде всего выручить сына и, уверяя в своей верности, просил Ермолова назначить ему в помощники старшего сына, ручаясь в этом случае удержать спокойствие в Каракайтаге. Ермолов ответил: “В прошлом году сын ваш был при вас, и народ каракайтагский весь возмутился против своего государя. Не сын ваш, как человек молодой, а ваше высокостепенство должны управлять народом”.
Всеобщее возмущение и погром Мадатовым Табасарани сделали невозможными нерешительные положения и двойную игру. В самом Каракайтаге, именно: в Каракайтаге Нижнем, в селениях, подвластных Эмир-Гамзе, Ибах-беку и другим, собирались шайки, и уцмию приходилось стать на ту или на другую сторону, тем более что Ермолов писал ему, что “не таким, как его, поведением доказывается верность государю” и что “того не довольно, чтобы явно не участвовать в намерениях неприятеля, но должно верноподданному быть явно против оных”. Разгаданный Ермоловым, уцмий, однако же, не мог стать и прямо на сторону восстания: князь Мадатов стоял уже на границе Каракайтага, а сын уцмия был аманатом в Дербенте, и, таким образом, страх близкой грозы и страх за участь сына связывали действия уцмия.
Обстоятельства между тем не ждали. Усилившись табасаранской конницей, добровольно ставшей теперь под русские знамена, Мадатов в ночь с третьего на четвертое сентября форсированным маршем прошел через улу-терекемские селения и на свету был уже в аулах Ибах-бека. Подполковник Мищенко с пехотой и казаками атаковал селение Бекерей, Мадатов с татарской конницей – Улу-Терекеме. И здесь и там мятежники, не ожидавшие удара, были разбиты наголову. Сам Ибах-бек, преследуемый казаками, был ранен пикою в бок, и только благодаря лесистой местности успел скрыться. Между тем карабагская конница и часть кюринцев преследовали семейства жителей, уходивших к Башлам, и после упорной борьбы, почти под стенами города, отбили до пятисот арб, наполненных детьми и женщинами.
“Из последних действий ваших,– писал по этому поводу Ермолов князю Мадатову,– сужу я, что должен быть большой страх между врагами нашими, ибо и добыча досталась войскам богатая, и, что всего более, захвачены жены и дети. Здесь редки весьма подобные случаи, и потому должны производить полезное впечатление. Потеря имущества не легко и не скоро вознаграждается”.
В этих крайних обстоятельствах уцмий уговорил сына бежать из Дербента. Молодой бек создал самый простой план побега: он стал прорубать стену дома, в котором жил, чтобы уйти, не встретясь со стражею. Но хозяин этого дома, человек верный, да притом понимавший, что может поплатиться за аманата своей головою, известил обо всем коменданта, и замыслы Мамед-бека рушились. Он был арестован и предан суду.
Уцмий, по сих пор упрямо отказывавшийся от свидания с русскими начальниками, теперь, узнав о тяжком наказании, ожидавшем его сына за попытку к побегу, сам просил князя Мадатова дать ему свидание, выговорив только, чтобы оно происходило вне городской черты, в дербентских садах. Мадатов воспользовался этими обстоятельствами с тонким расчетом и знанием азиатских нравов. Он принял уцмия с восточной пышностью, показывал ему войска, ласкал его, а за обедом, при громе пушек, русские пили за здоровье Адиль-хана. Чтобы победить недоверчивость уцмия, Мадатов поднес ему богатые подарки и не только простил сына, но даже позволил тому возвратиться к отцу. Уцмий, со своей стороны, обещал содействие в усмирении мятежа и, действительно, выслал часть своих войск в русский лагерь.
Мадатов, конечно, не рассчитывал на верность уцмия и своим великодушием хотел только обнаружить совершенно двойственные действия его перед его же подданными; по отношению же к этим последним приняты были им меры, которые могли бы обезоружить самых непримиримых врагов; ни одно из улу-терекемских селений не было разрушено, женщины и дети, захваченные татарской конницей, возвращены их семьям, пленные освобождены. Только двадцать четыре человека бекских нукеров отправлены были в Дербент на крепостные работы, но и тем обещали свободу, как только владельцы их изъявят покорность. Следствия расчетливых действий Мадатова не замедлили обнаружиться. Как только уцмий достиг своей цели – возвращения сына, он тотчас, со всем своим семейством, удалился в Верхний Каракайтаг и написал оттуда Мадатову: “Я к тебе являлся только для освобождения сына; теперь возьми мои земли; жертвую ими, потому что не хочу иметь над собой старшего”.
Но черная неблагодарность и измена уцмия отразились на улу-терекемских селениях совершенно особенным образом: они сами отказались от подчинения уцмию и, явившись в русский лагерь, просили князя Мадатова привести их к присяге на верноподданство русскому государю; весь Нижний Каракайтаг покорился добровольно. Мадатов поручил управление Эмир-Гамзе-беку и как старшему в роде, и как кровному врагу уцмия – обстоятельства, оба одинаково полезные для русских целей.
Тогда уцмий, обманутый в своих ожиданиях и надеждах, снова просил у Мадатова свидания, и оно состоялось около селения Иран-Хараба. По своему обычаю уцмий явился в кольчуге, вооруженный с головы до ног, и в сопровождении тысячи конных панцирников. Мадатов приехал один. Он никогда не страшился коварства горцев и являлся на свидания с ними всегда безоружный, желая тем показать, что не допускает даже мысли об измене. Он твердо был убежден, что, переменив свой образ действий, потерял бы то влияние, которое успел приобрести на Кавказе. Но свидание это не могло привести ни к чему. Ермолов, со своей стороны, не одобрил его и писал Мадатову: “Я должен заметить вам, господин генерал, что вы поступили не совсем благоразумно, приняв приглашение уцмия видеться с ним в Иран-Харабе, ибо сей злодей готов решиться на всякое преступление”. И Ермолов потребовал, чтобы все сношения с уцмием были прерваны.
Между тем уцмий укрепился в Башлах, где собрано было до трех тысяч горцев, под начальством Абдулл-бека ерсинского. Мадатов решился уничтожить Башлы – вечное гнездо измены, и четвертого октября войска уже шли по направлению к этому городу. Башлы находятся в конце ущелья, оберегавшегося сильным сторожевым караулом, и внезапное нападение здесь не могло иметь места. Отряд ночевал в шестнадцати верстах от города, при самом входе в горное ущелье. Огни неприятельского караула виднелись из русского лагеря в расстоянии нескольких верст, и потому предприняты были все предосторожности против нечаянного нападения, хотя они вообще не в обыкновении горских народов.
На следующий день едва развиднелось, как отряд двинулся дальше. Передовая конница, быстро опрокинув караул, не дала горцам времени воспользоваться скалистыми горами, облегающими дорогу, и сама заняла их, обезопасив таким образом следование отряду.
Ущелье мало-помалу расширялось и переходило в обширную долину. До города оставалось не более двух верст. Тогда войска перестроились в боевой порядок и остановились, а сам Мадатов с небольшой свитой выехал вперед на рекогносцировку. Вдали виднелись Башлы, расположенные амфитеатром по отлогости горы, на которую можно было взобраться только по тропам, пробитым в скалистых утесах. Дома и улицы казались пусты, но вершина горы, командующая городом, и каменный вал, проложенный по нижней террасе, были заняты толпами вооруженных башлынцев, готовых отразить нападение. По другую сторону города протекала речка, за которой опять тянулись горы, покрытые лесом, и на одной из них, над самой рекою, стоял древний замок – свидетель недавнего поражения русских. И замок, и горы были также заняты толпами. Разноцветные знамена во множестве развевавшиеся и на опушке леса, и на бастионах замка, обнаруживали ясно, что в предстоящей битве примут участие не одни башлынцы, а и все жители соседних обществ. Неприятель вел слабую перестрелку, и несколько человек из татарской конницы, в конвое князя Мадатова, оказались ранеными.
Рекогносцировка дала между тем результаты неутешительные. Позиция неприятеля была крепка, силы его значительны, и штурм при таких условиях являлся средством слишком рискованным. Если бы даже русские войска и овладели городом, то, конечно, с такими потерями, которые могли бы сделать дальнейшие военные операции невозможными. И в то время как неприятель все еще располагал бы огромными, еще не тронутыми подкреплениями, у нас в тылу не осталось бы ни одного человека – граница русская стояла бы открытой.
Взять Башлы между тем приходилось во что бы то ни стало, и Мадатов приказал ударить подъем. Войска двинулись; артиллерии приказано было подойти на ружейный выстрел к городу и усиленным бомбардированием принудить неприятеля к отступлению на гору; в случае сопротивления три колонны пехоты должны были вытеснить его из-за вала штыками. В то же время две роты и два орудия направлены были против замка, а еще два орудия поставлены отдельно на возвышенности, чтобы обстреливать толпы, занимавшие гору. Артиллерийский огонь начался одновременно на всех назначенных пунктах. Неприятель, занимавший нижние уступы города, отвечал живым ружейным огнем, но картечь скоро заставила его умолкнуть, и мало-помалу люди начали скрываться в домах, представлявших лучшие укрытия От артиллерийских снарядов. Тогда Мадатов двинул пехоту. Глухо зарокотали барабаны наступление, и батальон с ружьем наперевес двинулся на приступ. Но неприятель не выдержал удара и поспешно стал по скалистым тропам убираться на вершину горы. Покинутый город был занят, но замок оборонялся упорно, и толстые стены его несокрушимо противостояли действию артиллерийских снарядов. Тогда Мадатов послал батальон пехоты с четырьмя орудиями обойти замок с тыла, и обложить осажденных. Башлынцы, храбро оборонявшиеся, пока была возможность к отступлению, теперь, едва увидели батальон, угрожавший запереть им выход, обратились в бегство. И город, и замок были заняты. Неприятель сосредоточился на вершине горы. Но положение его оказалось крайне невыгодным. Сверху вниз по крутизне горы стрелять было не удобно, а наши гранаты между тем свободно ложились на самой горе и осколками наносили неприятелю огромные потери. Войска рвались вперед, чтобы покончить дело штыками, но Мадатов предпочитал менее блестящий, но зато более дешевый и верный успех. “В Грузии солдат дорог,– повторял он тем, которые хотели приступа,– даром его не трать”.
Действительно, неприятель скоро скрылся в лесах и ущельях гор, где трудно и бесполезно было его преследовать. Важный успех этот стоил русским всего трех убитых и двадцати раненых.
Дом уцмия в Башлах был разрушен. Мадатов угрожал истреблением и городу, если жители не явятся с покорностью. И старшины явились. От лица народа они присягнули на подданство русскому государю, дали аманатов из лучших фамилий и уплатили дань. Мадатов вывел войска из города, чтобы успокоить семейства башлынцев, которые, скрываясь в лесах, много терпели от страха, стужи и голода. Как велико было влияние Малахова на умы покоренных народов, можно судить по тому, что и здесь часть каракайтагцев тотчас же примкнула к русскому отряду и вместе с ним двинулась в Горный Каракайтаг, который еще повиновался уцмию.
Разбитый в Башлах, уцмий укрепился между тем в местечке Сумей, известном своей неприступностью. Чтобы вызвать его из этой крепкой позиции, Мадатов двинулся прямо к его резиденции Янги-Кенду, и двадцатого октября первые лучи восходящего солнца озарили отряд уже в быстром движении к этому городу. Храбрые янгикендцы приготовились к обороне, но, увидев в наших рядах своих единоземцев, поколебались. В эту минуту прибыл Адиль-хан со всеми своими силами из Сумей, но было уже поздно. Батальон Троицкого полка штыками взял укрепленные высоты, и войска заняли город. Тогда народ и здесь отказался от власти уцмия и присягнул на подданство России. Так, в два месяца, с горстью отважных, в местах неизвестных и большей частью неприступных, князь Мадатов покорил всю Табасарань и весь Каракайтаг.
Алиль-хан бежал к акушинцам, увеличив собою число скитавшихся беглых владельцев. Ермолов объявил достоинство уцмия навсегда упраздненным, а управление Каракайтагом временно поручил племяннику Адиль-Гирея Эмир-Гамза-беку, но без титула уцмия и с подчинением его дербентскому коменданту. Впоследствии выработаны были особые правила для управления Каракайтагом, и селение Великент назначено местопребыванием русского пристава.
Семейная вражда и месть, обостренная историческими обстоятельствами, скоро привели к гибели почти всего дома некогда славных уцмиев Каракайтага.
Бежавший уцмий укрылся в Аварию. Было ясно, что пока он будет переезжать из одного владения в другое, находя пристанище даже в самом Каракайтаге, где он проживал по целым месяцам, спокойствие в Дагестане будет постоянно нарушаемо. Поэтому к поимке его были приняты деятельные меры, и особенная забота об этом возложена на пристава капитана Якубовского. Но уцмий был осторожен, и долго все меры к захвату его были безуспешны. Наконец Якубовский успел заручиться содействием Эмир-Гамзы-бека и сделал его соучастником заговора.
Нужно припомнить, что уцмий с давних пор ненавидел детей своей старшей сестры, которых было четверо: Бала-хан, Эмир-Гамза-бек, Бей-Бала-бек и Элдар-бек. Самая попытка его сблизиться с русскими имела, как мы видели, связь с этой фамильной враждой. Он начал с того, что успел очернить перед русскими старшого племянника, казавшегося ему наиболее опасным, и молодой Бала-хан, по его настояниям, был сослан в Сибирь. По изгнании уцмия, когда положение Эмир-Гамзы-бека в Каракайтаге упрочнилось, и слух об этом дошел до изгнанника, несчастный Бала-хан нашел случай переслать брату с одним из бежавших лезгин письмо и два ружейные кремня, умоляя его о мщении. Эмир-Гамза, ненавидевший дядю, дал обет мести, так совпадавший с намерениями русских властей, и потому охотно принял предложение пристава.
Благоприятный случай к исполнению обета представился очень скоро.
Есть сведения, что Адиль-хан, испытав превратность судьбы и терпя крайнюю бедность, сам начал искать примирения с русскими, домогаясь получить свои родовые имения, и просил Эмир-Гамзу быть в этом случае посредником. Гамза тотчас уведомил его, что русское правительство принимает его предложение и поручило ему, Эмир-Гамзе, заключить с ним условия.
Назначено было место и время свидания и условлено, чтобы при каждом было не более двух нукеров. Вечером с третьего на четвертое октября 1822 года Эмир-Гамза прибыл к условленному месту свидания в сопровождении, по-видимому, только двух человек, но пятьдесят вооруженных всадников остались невдалеке в засаде. Обычная осторожность уцмия на этот раз изменила ему. Он прибыл только с сыном Мамед-ханом и одним прислужником.
Разменявшись приветствиями, племянник и дядя сели друг против друга на разостланной бурке и сняли ружья, положив их, однако, из предосторожности, на колени. Ружье Эмира заряжено было двумя пулями, и в курок был ввинчен кремень, присланный Бала-ханом.
Беседа продолжалась довольно долго. Гамза льстил надеждам дяди и наконец сказал ему: “Вели отойти сыну и нукеру, мне нужно передать тебе кое-что по секрету”. Уцмий приказал всем удалиться. Мамед-хан, все время не спускавший глаз с Гамзы-бека, исполнил приказание с видимым неудовольствием и только после строго повторенного отцом приказания. Впрочем, он скоро успокоился, так как видел, что отец и брат его прощаются самым дружеским образом. Но едва Адиль-хан, повернувшись, сделал несколько шагов, как Гамза прицелился и выстрелил в дядю сзади. Уцмий упал, пораженный навылет двумя ружейными пулями. Он был убит наповал. Мамед-бек, выхватив шашку, бросился на убийцу; Гамза и два его нукера побежали. Становилось темно. Два раза Мамед-бек выстрелил на бегу из ружья, видел, как двое упали, один за другим, но третий еще бежал. Пылкий Мамед, бросив ружье, преследовал его по пятам с обнаженной шашкой и наскочил на засаду. Пятьдесят винтовок выстрелили в него залпом, пятьдесят человек кинулись на него с кинжалами и шашками... Уцелевшему непонятным чудом, Мамеду удалось спрятаться в лесу, отделавшись легкой раной в ногу. Он утешал себя мыслью, что все-таки успел убить Гамза-бека, но впоследствии ему стало известно, что Эмир избежал смерти, убиты же были его нукеры.
В современных русских донесениях дело излагается, впрочем, несколько иначе, вероятно, по показаниям самого Эмир-Гамзы-бека. Они говорят, что Адиль-хан, давно старавшийся погубить племянника, составил заговор на жизнь его вместе с Мамед-ханом и, прощаясь с Гамзой, намеревался убить его, но что Гамза предупредил их замысел и выстрелом из пистолета положил Адиль-хана на месте, а Мамед-бека ранил в ногу.
На другой день останки покойного уцмия перевезены были в селение Янги-Кенд в Верхнем Каракайтаге и там погребены со всеми почестями и пышностью, приличествовавшими его высокому званию.
Убийство уцмия было началом целого ряда катастроф. В конце 1826 года Эмир-Гамза был убит во время экспедиции в Табасарань, и Каракайтагом последовательно управляли младшие его братья – Бей-Балла и потом Элдар-бек. Старший их брат, Бала-хан, был возвращен из Сибири только в 1831 году, но он через год умер скоропостижно. Вслед за ним умер и Мамед-бек – некогда наследник Каракайтагского уцмийства. Затем случайное обстоятельство послужило поводом к кровавому эпизоду, в котором погибли новые члены Каракайтагского дома.
В это время, то есть в тридцатых годах нынешнего столетия, первой красавицей в Дагестане слыла Фатимат, дочь одного простого горца по имени Ибаха. Элдар, еще в то время, когда Каракайтагом управлял его брат Бей-Балла, влюбился в нее и стал просить руки, но родители долго не соглашались на этот неравный брак, так как, по обычаям страны, сыновья от такого брака не пользуются ни званием, ни правами беков; чтобы иметь наследников законных от жены простого происхождения, в Дагестане нужно было не иметь других жен. И влюбленный Элдар присягнул тогда на Коране, что он на другой не женится и что дети от Фатимат получат таким образом звание и все права беков. Но когда, после смерти Бей-Баллы, Кайтаг подчинен был Элдару, последний, несмотря на свою клятву, женился на вдове брата, женщине умной и прекрасной. Фатимат не избежала горькой участи покинутых жен; Элдар ее бросил, и она возвратилась к братьям. Тогда, раздраженная этим поступком, семья старого Ибаха поклялась мщением. Но, не смея действовать явно против владетеля, братья Фатимат решились направить смертельный удар посторонней рукою.
В Кайтаге в это время жил Устар-хан, семнадцатилетний юноша, третий сын покойного уцмия[9]. Неоднократно и явно высказывал он ненависть свою к Элдару за убийство отца. Долго мучила Устара мысль, что это убийство останется без отмщения, и он не раз насмехался над старшими братьями, укоряя их в нерешительности взяться за святое дело.
– Будь мне тогда, когда убили отца, хоть пятнадцать лет,– говорил он,– я не замедлил бы в ту же минуту успокоить его тень. Но я и теперь найду средство исполнить сыновний долг.
Братья считали эти слова просто хвастливостью ребенка и не обращали на него внимания. Но Устар, верный своему обещанию и обладавший смелым и упорным характером, выжидал только удобного времени. Он со злобной радостью принял братьев Фатимат в надежде, что найдет в них верных товарищей для мщения Элдару и за себя, и за других.
Была Пасха 1836 года. По принятому обычаю владетель Кайтага поехал в селение Великент, чтобы поздравить с праздником русского пристава. В Великенте уже ожидал его Устар-бек вместе с братьями Фатимат и четырьмя нукерами испытанной храбрости. Встретились они весьма дружелюбно и все вместе отправились к приставу. Принятые с почетом, Элдар и Устар-бек сели рядом на диван и за завтраком пили даже за здоровье друг друга. Товарищи и нукеры их почтительно стояли по обеим сторонам комнаты. Случилось, что вскоре после завтрака пристав за чем-то отлучился из комнаты. В это самое время один из нукеров Устара подал условный сигнал; Устар встал и вдруг, выхватив из-за пояса пистолет, заряженный двумя пулями, в упор выстрелил в Элдара. Элдар упал, обливаясь кровью. На мгновение в комнате водворилась страшная тишина, все оцепенели от ужаса. Тогда один из братьев Фатимат, видя, что Элдар в предсмертных судорогах старается вынуть кинжал, крикнул зловещим голосом: “Устар, руби его!” Слова эти заставили Устара опомниться; он выхватил шашку и в остервенении нанес до двадцати ударов по голове уже умершему Элдару. Тогда только друзья и нукеры владетеля схватились за оружие и бросились на противников. Устар первым пал под ударами шашек. Нукер его, Бахам, желая спасти его тело, проворно подсунул его под диван и заслонил собою. После нескольких выстрелов с обеих сторон началась страшная резня кинжалами. В дыму, которым наполнилась небольшая комната, сражавшиеся едва могли различать друг друга. Выстрелы, шум и дикие крики подняли на ноги весь Великен. Прислуга пристава в ужасе разбежалась. Сам пристав бросился на гауптвахту и приказал ударить тревогу. Команда солдат прибежала к его дому, но никто не посмел войти, и скоро комната была завалена телами убитых и умирающих. Погибло тринадцать человек, и только Бахам, защитник трупа Устара, покрытый тяжкими ранами, еще стоял на ногах. В эту минуту, растолкав столпившихся в сенях солдат, в комнату вскочил конюший Элдара и, увидев бездушное тело своего господина, бросился на Бахама. Но Бахам имел еще достаточно сил, чтобы насмерть поразить его кинжалом, а затем с криком: “Прощай, Устар! Довольно я послужил тебе!” – кинулся к выходу. Острый кинжал, брошенный вдогонку ему умиравшим конюшим, просвистел мимо, и Бахам выскочил на двор, где его схватили солдаты.
В живых еще оставался в комнате один молодой Искандер-бек, друг и товарищ Элдара. “Умираю! – крикнул он.– Но умираю с гордостью: я честно защищал труп моего друга Элдара!” – и с этими словами он бросил свой кинжал с такой силой вверх, что тот глубоко врезался в потолок... Команда русских солдат нашла, впрочем, и его уже мертвым.
И поныне путнику, проезжающему из Дербента в Кизляр или в Темир-Хан-Шуру, укажут в Великенте дом, в одной из комнат которого, на потолке, еще остается глубокий след от кинжала Али-Искандер-бека.
Так погибла вся фамилия бывшего уцмия каракайтагского за исключением среднего сына Адиль-хана – Джамов-бека, случайно не попавшего тогда в Великент. К нему, как к единственному представителю рода, и перешло управление Каракайтагом.

XVI. ПАДЕНИЕ АКУШИ

На реке Койсу-Казикумык, в глубине Среднего Дагестана, лежит обширное лезгинское селение Акуши. Селение это было центром могучего Акушинского, или, правильнее, Даргинского союза, знаменитого в горах любовью к независимости и гордым воинственным духом.
Даргинский союз состоял из шести автономных магалов – обществ, из которых каждое управлялось своим кадием; но акушинский кадий считался главою союза, и акушинское общество преобладало над другими.
В истории Дагестана был момент, когда свободе горских народов грозила опасность: великий завоеватель Надир-шах стоял перед ними. Тогда, в кровавой битве под Иран-Хараба, что значит “Гибель Персии”, акушинский народ нанес ему страшное поражение. Бегство персов было так поспешно, что шах потерял на поле сражения корону и драгоценное седло. Эти единственные в мире трофеи ныне, к сожалению, кажется, совершенно утеряны; но они долго переходили в Дагестане из рук в руки до последнего имама Чечни и Дагестана, Шамиля, утратившего их только на Гунибе. Акушинцы после этой блестящей победы слыли в горах непобедимыми и, как сильнейший народ, привыкли с давних пор вмешиваться в посторонние распри и играть в событиях первенствующую роль.
Территория Даргинского союза, лежавшая по рекам Кара-Койсу и Казикумык-Койсу граничила с шамхальством, Мехтулой, Каракайтагом, Казикумыком и Андалялом. Таким образом, в 1819 году, когда Каракайтаг пал перед русским оружием и вековое значение в горах уцмия было стерто одним росчерком пера сурового сардаря, когда, с падением Каракайтага, запаялось грозное кольцо из русских штыков вокруг гор Дагестана, гордому акушинскому народу, ставшему теперь лицом к лицу с северными пришельцами, выпало на долю явиться во главе движения и на себе самом испытать силу русского оружия.
Покорение русскими всего Каспийского побережья волновало тогда весь Дагестан. Опасность потерять независимость и возможность своеобразной полуразбойничьей жизни, веками взлелеянной, угрожала в равной мере всем древнейшим дагестанским владениям. Изгнанные из своих земель уцмий каракайтагский, Хассан мехтулинский, Шейх-Али дербентский, наконец лишенный генеральского чина хан аварский стояли перед всеми живым свидетельством грозящих горам опасностей. И мысль соединиться Дагестану в один общий союз, чтобы общими силами противодействовать дальнейшим завоеваниям русских, становилась более твердой и распространенной. С этой именно целью изгнанные владельцы съехались вместе, чтобы общими усилиями поднять весь Дагестан против врагов. В Дагестане жило всего более опасение, чтобы Ермолов не основал и в горах такие же опорные пункты, какие уже были основаны им в Чечне и на Кумыкской плоскости; и мысль о союзе крепла все более и более. Скоро Казикумык и многие вольные лезгинские общества поднялись на защиту общего дела вековой свободы и независимости, гордые акушинцы стали во главе движения, и акушинская земля должна была сделаться ареной кровавого столкновения.
Теперь перед русскими готовились стать не толпы бродячего сброда, которыми обыкновенно кишел Дагестан, а правильный военный союз владетельных лиц, союзов и обществ, поставивших себе целью отстоять общую независимость и, принудив к союзу отпадших, восстановить весь политический строй Дагестана в том виде, как он сложился веками и существовал по появления русских. Акушинский кадий принял на себя главное руководство; ему помогали аварский хан, уцмий, Сурхай казикумыкский и Шейх-Али, располагавший значительными денежными суммами, которые он получал из Персии. Войско мятежников росло по часам. Предполагалось напасть на владения шамхала, чтобы заставить его отложиться от русских и примкнуть к союзу; одновременно с тем дагестанцы должны были атаковать Чирагский пост, чтобы открыть дорогу в Кубу и разорить владения преданного России Ассан-хана кюринского. Успехи на этих пунктах сулили мятежникам возможность предписать русским условия мира и заставить их возвратить Дербент, Кубу, Каракайтаг и Дженгутай прежним владельцам. Стремление горских народов образовать из себя федерацию должно было вынудить русских употребить все силы на то, чтобы, напротив, разобщить горцев между собою, и новый поход в Дагестан являлся неизбежным уже просто с целями защиты подданных.
Пока военные действия происходили в Южном Дагестане, где Сурхай собирал войска, чтобы взять небольшое и слабое Чирагское укрепление, стоявшее на границе Кюринского ханства,– на севере Дагестан поднялся против шамхала тарковского. Мехтула, забыв прошлогодний погром, стала также на сторону мятежников, Гассан-хан вновь овладел правлением, а русский пристав должен был покинуть Дженгутай, который первым поднял знамя восстания. Волновались даже Тарки. До какого ожесточения доходила в горах ненависть к шамхалу, можно судить по тому, что мать аварского хана, имевшая за ним в замужестве двух своих дочерей, писали в это время к акушинскому кадию, чтобы тот старался захватить шамхала живым и “доставил бы ей удовольствие напиться его крови”. “Какие нежные чувства женщины и великодушная попечительность о зяте! – замечает по этому поводу Ермолов. Впрочем, необходимо сказать, что подобные отношения между родными в Дагестане не были случаями слишком исключительными. Жена Ахмет-хана аварского, жестокосердная Гихили-Бике, некогда злодейски умертвившая одного из своих женихов, присылала к Ермолову муллу с предложением отравить и мужа за известную сумму денег, но Ермолов ответил ей, что жизнь презренного негодяя ничего не стоит. Владетельный князь аула Брагуны умертвил самым варварским образом отца и двух братьев, чтобы только захватить их имущество; Сурхай погубил родного сына Муртазали-бека. Да вряд ли и у каждого из владетельных особ кавказских гор не было кровавого пятна на совести.
Угрожаемый со всех сторон, шамхал оставил Тарки и удалился в свой небольшой загородный замок, где решился лучше погибнуть, нежели перейти на сторону восстания. Военные действия против него поручены были Гассану дженгутайскому, который со своими мехтулинцами и приступил к осаде замка. Шамхал защищался отчаянно и отразил приступ с большим уроном для нападающих. Положение шамкала становилось, однако, все более и более критическим, как вдруг внезапная смерть Гассана, найденного в одно прекрасное утро мертвым в собственной постели, развязало ему руки. Подозревают, что Гассан был отравлен молодой женой, которая давно искала случая извести ненавистного старого мужа, но отрава – прием не совсем обычный для женщин мусульманского мира, а потому можно было подозревать здесь и другую, чью-нибудь более вескую руку. На ком бы ни тяготело это преступление, загадочная смерть мехтулинского хана, пользовавшегося в горах большим влиянием, несколько расстроила планы союзников, так как дженгутайцы, лишившись вождя, отложились от сборища.
Ермолов, громивший тогда Чечню, поспешил приступить к решительным действиям. В отряд князя Малахова, все еще стоявший в Каракайтаге, послано было приказание идти форсированным маршем к границам Акуши; вслед за тем, одиннадцатого ноября, в холодную, буранную погоду пошел к Таркам и сам Ермолов с девятью батальонами пехоты и сильной артиллерией.
Начало экспедиции ознаменовалось одним весьма печальным эпизодом, о котором рассказывает участник этого похода, Цылов.
На первом переходе, когда отряд расположился на ночлег, Ермолов приказал принять все меры военной предосторожности, чтобы не подвергать войска в этой лесистой местности внезапному нападению. Пикеты и секреты были расставлены. Но Ермолов, не довольствуясь общим распоряжением, ночью отправился вместе с начальником штаба Вельяминовым сам осматривать местность и нашел одного солдата восьмого егерского полка, незадолго прибывшего из Крыма, заснувшим в секретной цепи. В подобных случаях Ермолов шутить не любил. Он потребовал к себе полкового командира полковника Шульца, которого знал еще со времен наполеоновских войн, когда этот отличный офицер был адъютантом у графа Ланжерона, и сделал ему перед всеми суровый выговор.
На следующем ночлеге, верстах в двадцати от Андреевской деревни, Шульц, не полагаясь более на своих подчиненных, сам отправился в цепь вместе с батальонным командиром майором Ганеманом. Пробираясь верхом по густому орешнику и разговаривая между собою по-немецки, ни тот ни другой не слыхали секретного лозунга, подаваемого им из цепи. Сильный ветер относил оклик в сторону, и оба всадника продолжали ехать прямо на заложенный перед ним секрет. Из цепи был послан выстрел – и Шульц, смертельно раненный пулей в живот, упал с лошади. Выстрел поднял на ноги весь отряд и тотчас же обнаружил несчастную ошибку.
Молодой, подававший большие надежды, любимый и уважаемый всеми товарищами, Шульц не пережил тяжкой раны и на третий день умер. На смертном одре, за несколько минут до кончины, он призвал к себе того солдата, который поразил его выстрелом, и отдал ему все свои наличные деньги. Печальны были похороны его. Сколотили четыре доски, тут же вытесанные из срубленного чинара, уложили в этот простой, бедный гроб тело, и ночью товарищи на руках отнесли его в могилу, вырытую на высоком придорожном кургане. Ермолов почтил погребение своим присутствием. Ни музыки, ни ружейных залпов – ничего не было, чтобы не привлечь внимания неприятеля и охранить могилу от алчности полудиких горцев.
Не бил барабан перед смутным полком,Когда мы вождя хоронили,И труп не с ружейным прощальным огнемМы в недра земли опустили.И бедная почесть в ночи отдана,Штыками могилу копали...Присутствовавшие не думали, чтобы печальный обряд похорон имел посторонних свидетелей, а между тем неприятель, окруживший отряд незримыми мелкими шайками, следил, как оказалось потом, за каждым движением русских. И на возвратном пути, когда отряд шел той же дорогой, солдаты и офицеры просили остановиться у кургана, где был похоронен их любимый товарищ, чтобы отслужить по нем панихиду. Но тела покойного не оказалось в могиле; его украли горцы, предполагая получить за выкуп большие деньги. Отряд грустно помолился над разбитым выброшенным гробом и двинулся дальше.
Но возвратимся к рассказу.
Четырнадцатого ноября Ермолов вступил в Тарки. Сильные метели, какие не часто бывают даже и в степных полосах, задержали его здесь более чем на две недели. Довольно сказать, что не только артиллерийский парк, но даже высокие фуры, стоявшие под городом, по ночам заметались сугробами так, что только концы приподнятых вверх оглобель торчали из-под снега. Более двух тысяч людей ежедневно высылались на расчистку дорог. Воочию сбывалось старинное поверье, что русские приносят с собою зиму.
Пользуясь досугом, Ермолов совещался с Малаховым, прибывшим уже в Карабудакент, и писал к акушинцам прокламации, в которых требовал от них аманатов и выдачи пленных, обещая в противном случае наказать их оружием и истребить главное селение их, Акушу. Жителям Мехтулинского ханства объявлено было также, что если они не останутся спокойными, то будут разорены, и все пленные, сколько бы их ни случилось, будут отправлены в Россию. Акушинцы пренебрегали угрозами: “Знай,– писали они Ермолову,– что мы люди вольные, у нас нет эмира и нет могущественных владельцев в наших деревнях, мы только племя, называющееся узденями Мехти-шамхала...” Сильные отряды акушинцев уже двигались к границам шамхальства, и их передовые разъезды стали показываться на высокой горе Калантау, через которую лежала единственная дорога в даргинские земли.
Нужно сказать, что горный хребет, отделяющий Акушу от владений шамхала тарковского, один из неприступнейших хребтов на целом Кавказе. Дикие гранитные скалы его лишь в немногих местах прорезываются горными ручьями, русла которых и должны были служить дорогами для русской пехоты. Пути сообщения там – тесные коридоры между скалами, шириною в одно горное орудие; пятьдесят человек не вооруженных, только бросая камни с высот, могли бы остановить здесь многие батальоны. Существует один только более удобный перевал, и успей занять его акушинцы всею своей двадцатипятитысячной массой, русским была бы преграждена дорога: обойти – невозможно, а лезть на горы с одними штыками было бы бесполезно. Более чем на шесть верст тянулся крутой подъем, на котором всякий шаг нужно было отвоевать оружием, а на это никакой гигантской силы недостало бы. Ермолов все видел и мастерскими переговорами, то льстя, то угрожая акушинцам, задерживал их движение, усыплял их внимание; а между тем отряд князя Мадатова, быстро двигавшийся от Карабудакента, успел предупредить их и занял перевал без выстрела. Теперь дорога в Акушу была открыта.
Чтобы судить, какие трудности пришлось тем не менее преодолеть войскам князя Мадатова, довольно сказать, что для перевозки артиллерии на расстоянии шести верст потребовалось три дня и громадное количество волов, так как лошади оказались для того недостаточно сильными. Последний ночлег был на самой вершине, покрытой густыми туманами; с трудом собрали люди хворост и бурьян для разведения бивуачных огней, около которых, при пронзительном ветре и стуже, солдаты провели всю ночь без сна, ожидая с нетерпением первых солнечных лучей – холод никому не дозволял сомкнуть глаз.
Двенадцатого декабря русский авангард спустился с гор. Проводники из местных жителей охотно указывали дорогу, не веря успеху предприятия и, быть может, желая именно заманить русских дальше в глубь горной страны. Как бы в насмешку показывали они места, где были разбиты войска Надир-шаха, дороги, по которым они бежали. “Таково было мнение о могуществе акушинского народа,– говорил Ермолов,– и немало удивляло всех появление наше в сей стране”. Авангард, однако же, спустился благополучно и, оттеснив неприятельские передовые посты, занял первую акушинскую деревню, Уруму. Верстах в десяти отсюда виден был высокий хребет, расположенный амфитеатром, тремя уступами, постепенно возвышающимися от стороны селения. Горы эти были усеяны массами народа, толпившегося возле небольшого укрепления, в котором развевались сотнями разноцветные значки. Это была первая укрепленная позиция двадцатипятитысячного акушинского ополчения.
Шестнадцатого числа подошли сюда главные силы Ермолова. Несколько дней прошло, однако же, в бездействии. Главнокомандующий то и дело ездил сам осматривать местность, делались съемки. Акушинские старшины приезжали в русский лагерь, их угощали, а о военных действиях не было и помину.
– Что это затевает наш Петрович? – говорили солдаты, искоса поглядывая на грозную неприятельскую позицию.
А дело было просто. Ермолов видел, что взять неприступную позицию неприятеля с фронта было невозможно. Он основательно страшился потерять на штурме не сотни, а, может быть, тысячи людей – и все-таки не взять позиции. А между тем для опытного глаза не было ни малейшего сомнения, что овладеть ею очень легко, если бы только найти какую-нибудь тропинку, по которой можно было бы взобраться на горы в обход правого неприятельского фланга. Фланг этот упирался в неприступный утес, у подошвы которого, в диком ущелье, пенилась речка Манас и пролегала дорога в Акушу. На третий день, в сумерках, несколько линейных казаков и татар, ездивших на обычные поиски, прискакали в лагерь с известием, что тропинка есть, и притом такая, что по ней можно втащить артиллерию.
В лагере в это время были акушинские старшины, в последний раз приезжавшие для переговоров. Самонадеянность неприятеля росла с каждым днем бездействия русских, и самые умеренные предложения Ермолова, клонившиеся к тому, чтобы предупредить напрасное пролитие крови, были отвергнуты ими с высокомерием. Тем не менее главнокомандующий приказал принять старшин с предупредительной вежливостью, угощать как можно лучше, расточать перед ними перлы восточного красноречия, но отпустить домой не прежде, как около полуночи. Так это и было сделано. Вернувшись домой поздно, старшины тотчас собрали джамат и передали ему свои впечатления. По их рассказам выходило так, что у русских войск мало, солдаты изнурены и вообще находятся в таком состоянии, что против них “едва ли достойно употребить оружие”. Приятная весть мгновенно пронеслась по стану, и гордые акушинцы, в сознании собственного могущества, заснули спокойно. Никому из них не приходило в голову, что ожидало их завтра, а грозное завтра между тем уже начиналось.
Как только старшины оставили лагерь, войска тихо стали в ружье и осторожно, без шума двинулись к неприятельской позиции. Пройти нужно было семь или восемь верст. Ночь была месячная и чрезвычайно ясная, но войска прошли незамеченные неприятелем. Огни в акушинском стане уже угасали, когда весь отряд остановился на пушечный выстрел от его укреплений. Вдали виднелась большая деревня Лаваши, а впереди нее – ряд крутых возвышений, занятых окопами; левый фланг позиции оканчивался укрепленным холмом, правый – упирался в обрыв, по дну которого бежала речка Манас. В этот-то обрыв спустился ночью отряд князя Мадатова, вброд перебрался через речку и по тропинке, открытой казаками, вошел на противоположный гребень гор, откуда мог открыть огонь вдоль всей неприятельской линии. Путь к Акуше и даже сообщение с деревней Лаваши, были акушинцам отрезаны. Между тем главные силы, при которых находился Ермолов, развернулись против фронта неприятельской позиции; правее стала милиция шамхала, набранная им в Тарках и в Мехтулинском ханстве по расчету чисто политическому. “Не имел я ни малейшей надобности в сей сволочи, – говорит Ермолов,– но потому приказал набрать оную, чтобы возродить вражду к ним акушинцев и возбудить раздор, полезный на предбудущее время”.
Девятнадцатого декабря, с рассветом, начался памятный бой под Лавашами. Едва густой предрассветный туман рассеялся, неприятель с ужасом увидел отряд князя Мадатова, который успел уже развернуть свои силы на горах, по ту сторону оврага, где протекал Манас, и уже начинал обходить оконечность правого фланга. В смятении бросились толпы акушинцев со своей укрепленной позиции, чтобы защищать другие высоты, лежавшие на пути к Лавашам, где были собраны их жены, дети и имущество. В отряде Мадатова скоро загорелся сильный ружейный и орудийный огонь. Ермолов воспользовался этой минутой и приказал войскам штурмовать окопы. Пук Георгиевских крестов, сжатых в руке его, был красноречивей слов. Войска ринулись вперед. Неприятель, поражаемый перекрестным пушечным огнем с фронта и с фланга, скоро обратился в бегство. Татарская конница (жители закавказских ханств и Южного Дагестана) первая вскочила в покинутое укрепление; за нею прибежал батальон ширванцев. Поставленные здесь батарейные орудия жестоко били в тыл бегущих акушинцев, а стрелки Куринского, Троицкого и сорок второго егерского полков, овладев утесами, нависшими над самой дорогой, по которой теснился неприятель, провожали его фланговым огнем и били на выбор. Триста линейных казаков Моздокского полка с храбрым командиром майором Петровым, опрокинув слабую конницу, пронеслись далеко вперед, обскакали толпу и рубили бежавших. В то же время татарская конница, желавшая отличиться на глазах главнокомандующего, преследовала неприятеля по таким местам, “куда – по словам Ермолова – приводить может одна добрая воля и никогда решимость начальника”.
Потеря акушинцев при таких условиях не могла не быть громадной. В довершение всего Мадатов двигался вперед форсированным маршем и занял Лаваши. Все это произошло так быстро, что неприятель не успел развернуть против русских и четвертой части своих сил,– все рассыпалось и разбежалось. “Многие, опасаясь быть отрезанными, бросались вниз с такой крутизны,– рассказывает Ермолов,– что едва мы верили глазам, чтобы с них спуститься было возможно”. Бой продолжался не более двух часов – и полный разгром акушинцев, столь гордых победою над Надир-шахом, стоил победителям только двух офицеров и двадцати восьми нижних чинов убитыми и ранеными.
Отряд ночевал в Лавашах. Здесь, собственно, стало вполне известным, что в бою были не одни акушинцы, что в помощь к ним приходили койсубилинские народы, казикумыкцы со старшим сыном Сурхай-сана и многие другие вольные общества Дагестана и что всобще силы неприятеля простирались до двадцатипяти тысяч. Из вождей, кроме акушинского кадия, замечены были уцмий каракайтагский, Амалат-бек, родной племянник и зять шамхала тарковского, и Ших-Алихан дербентский. “Уцмий каракайтагский,– говорил Ермолов в своих записках,– известный между здешними народами за человека отличной храбрости, находился в бою против войск нашего левого крыла, и жители Лавашей видели его бежавшим ранее прочь. Шейх-Али-хан дербентский составлял главнейшую в совещаниях особу, но в опасности не вдавался и в бегстве не был из последних. Аварский хан не был, из его подданных приходили немногие”.
Впечатление, произведенное на акушинцев внезапным, неожиданным погромом, было так сильно, что на следующий день русские войска нигде не встречали неприятеля. Посланные в разъезд, казаки открыли, что жители окрестных деревень вывозят даже в горы свои семейства и угоняют стада. Конница русская взяла несколько пленных, отбила обозы и множество скота. Из многих деревень неприятель бежал с такой поспешностью, что были брошены даже грудные дети.
Войска шли грозою, и все, что встречалось на пути непокорного, предавалось огню и разрушению. “Разорение,– говорит Ермолов,– нужно было как памятник наказания гордого и никому еще доселе не покорствующего народа”.
С удивлением смотрели русские на прекрасные жилища поселян, попадавшиеся им на пути. Большая часть домов, выстроенная из необожженного кирпича, была обширна, чиста и опрятна. Но что особенно поражало – это обработка земли в гористой и неудобной местности. Здесь-то именно, на самых страшных крутизнах, и попадались площадки посевов, расчищенные со страшными усилиями и искусно поддерживаемые контрфорсами. Обработка земли у дагестанцев могла бы сделать честь самому просвещенному культурному народу.
По словам Ермолова, отличительными чертами акушинского народа служат добронравие, кротость и трудолюбие, несмотря на прирожденную им воинственность и гордость. Праздность почитается у них пороком, и, может быть, эти-то именно качества и поставили их выше соседей, которым они уступают в силе, но которых превосходят умственным и нравственным развитием. “Но начинает уже, замечает Ермолов,– и у них вселяться разврат от употребления горячих напитков. Доселе роскошнейшим служит наше казенное вино, и разве спасет их то,– иронично прибавляет он,– что вице-губернаторы продают вместо водки воду”.
Двадцать первого декабря войска подошли к Акуше и заняли его без боя: город был пуст. Жители, бежавшие из него, укрывались в соседних горах. Но Ермолов приказал не преследовать их, хотя, рассеянные и объятые ужасом, они легко могли бы сделаться добычей русских. Войскам запрещено было касаться имущества жителей, и все покинутые дома остались целы и неприкосновенны; разрушены были до основания только те, которые принадлежали друзьям беглого Ших-Али-хана, участвовавшим с ним в действиях против русских. Великодушная пощада, которой никто не ожидал, произвела на жителей поражающее впечатление. Мало-помалу они стали стекаться в город с уверенностью, что найдут снисхождение; женщины приходили в самый лагерь и отыскивали там грудных детей своих, которых солдаты сберегали; одному из знатнейших старшин возвратили молодую дочь его, которую во время плена содержали с предупредительным уважением. Все это быстро изменило настроение акушинцев. Почетнейшие из них, в числе ста пятидесяти человек, явились к Ермолову, чтобы изъявить ему от лица народа покорность.
Торжество победы омрачено было лишь одним незначительным, в сущности, но неприятным эпизодом. В числе депутатов находился седой старый кадий селения Макачу. Что привлекло его сюда – трудно сказать. Но в ту минуту, когда все пало ниц перед Ермоловым, он вышел вперед и, остановившись в нескольких шагах, в самых дерзких выражениях стал говорить о том, что победа русских ничтожна, что акушинцы сильны, как прежде, и что Аллах пошлет им победу. “Взгляни,– сказал он,– на эти горные тропы и утесы и вспомни, что это те самые места, в которых была разбита и уничтожена нашими предками многочисленная армия государя, в десять раз сильнейшего против русского царя. Так можешь ли ты, после Надир-шаха, с горстью твоих солдат предписать нам законы...” Глаза его, как глаза дикого зверя, наливались кровью, рука судорожно дрожала, хватаясь за рукоять кинжала. “Я стоял ближе всех к генералу,– рассказывает Бегичев,– и опасаясь, чтобы фанатик в исступлении не бросился на него с кинжалом, вынул пистолет и держал его со взведенным курком наготове; многие также невольно положили руки на шашки. Ужас и недоумение выразились на лицах акушинских депутатов, не ожидавших ничего подобного. Но Ермолов остался спокойным и, опершись на саблю, слушал дерзкую речь изувера. Когда тот закончил, Ермолов грозно сдвинул брови и крикнул: “Взять его под арест!” Акушинцы схватили старого кадия. “Судите и накажите его сами,”– сказал Ермолов. Народный суд был недолог: озлобленные старшины тут же повалили кадия на землю и избили нагайками. Говорят, что кадий через несколько дней умер.
Когда в городе водворился порядок, акушинские жители и собранные сюда главнейшие из старейшин от всех селений вольного Даргинского общества приведены были к присяге на подданство русскому императору. Церемония происходила в великолепной городской мечети. Войска стояли в ружье, и, с последним словом присяги, сто один пушечный выстрел возвестил соседним горам о совершившемся факте. Жители Акуши поднесли Ермолову в память пребывания его в горах драгоценную шашку.
– Труды ваши, храбрые товарищи,– говорил Ермолов в приказе по корпусу,– проложили нам путь в середину акушинского народа, воинственного и сильнейшего в Дагестане. Страшными явились вы перед лицом неприятеля, и многие тысячи не противостали вам, рассеялись и бегством снискали спасение. Область покорена, и новые подданные великого нашего Государя благодарны за великодушную пощаду.
Вижу, храбрые товарищи, что не вам могут предлежать горы неприступные, пути непроходимые. Скажу волю Императора – и препятствия исчезают перед вами. Заслуги ваши смело свидетельствуют перед Государем Императором, и кто достойнейший из вас не одарен его милостью?
Главным кадием Ермолов назначил старого Зухума, уже бывшего в этом звании и известного спокойным характером и умом. От знатнейших фамилий взяты аманаты и отправлены в Дербернт; на Акушинский союз наложена дань, ничтожная в материальном смысле – две тысячи баранов ежегодно,– но важная по нравственному значению как доказательство их зависимости.
Иным характером отличались распоряжения Ермолова в отношении к мехтулинцам. Многие из них, приставшие к мятежу, отправлены были в Кизляр и там повешены, “дабы – по выражению Ермолова – беспокойные соседи кавказской линии знали, что и в Дагестан простирается власть наша и тщетна их на него надежда”. Значительная часть Мехтулинского ханства – та, которая после смерти Гассан-хана должна была, по разделу наследства, перейти к аварскому хану,– была закреплена за шамхальством; остальная часть оставлена за малолетними детьми умершего владельца. Ермолов принял их под покровительство государя императора и отправил в Россию вместе с бабкой, той злой и гнусной старухой, переписка которой с акушинским кадием по поводу шамхала была захвачена в Акуше.
В числе пленных, содержавшихся в русском лагере, находился в то время и молодой Амалат-бек, родной племянник шамхала тарковского. Как житель Мехтулы, он подлежал смертной казни и был спасен от виселицы только благодаря заступничеству полковника Верховского, тронутого молодостью преступника. Таким образом здесь, под Акушой, начался пролог той романической драмы, которая, спустя три года, окончилась трагической смертью одного из достойнейших кавказских офицеров, полковника Верховского, и послужила темой известному роману Марлинского “Амалат-бек”.
Двадцать шестого декабря войска оставили Акушинские владения, с тем чтобы возвратиться на линию. Но по пути, в Мехтулинском ханстве, оставлен был зимовать особый отряд, под командой Верховского, на которого возложено было и гражданское управление как в Мехтуле, так и в других мирных обществах Северного Дагестана.
В земле, где никогда доселе не располагались войска, солдаты, квартируя среди мусульман и даже вместе с ними в домах, снискали полное доверие жителей. “Они уразумели,– говорит Ермолов про дагестанцев,– что войско, бывающее ужасом врагам, украшает снисходительное и великодушное поведение, последствием чего было то, что из гор выведено было по семидесяти русских пленных”.
Кацырев рассказывает, что один акушинец привел старого русского солдата и, прощаясь с ним со слезами, давал ему две тысячи рублей, двадцать коров и пятьдесят баранов. Он пояснял всем бывшим при этом, что восемнадцать лет назад, будучи в крайней бедности, принял к себе в дом этого солдата, который, женившись на его дочери, своим прилежанием, трудолюбием и добрым поведением приобрел ему все настоящее богатство. Но солдат взял только сто рублей.
Память о славном походе Ермолова и поныне осталась в горах Дагестана в народных песнях и рассказах горцев. Вот одна из этих песен, записанная в Кубачах, но которая поется не только в Акуше и в других селениях Даргинского союза, а и в Горном Кайтаге.
Ермолов и шамхал,– говорит она, – сходились на границеДарги и совещались, как бы покорить его.И там, где ни лисица, ни курица во всю свою жизнь немогли бы отыскать тропинки, Ермолов нашел для себябольшую дорогу.Ермолов, в присутствии государя, ел очень мало, какручной ястреб, а на врага бросался, как голодный иразъяренный лев.Руками он действовал, подобно железному молоту,ломающему камни.Когда Ермолов сидел, то все беки стояли перед ним, каксолдаты.Ермолов, ты внезапно появился в Дарге с повозками,наполненными серебром, и с лошадьми, навьюченнымисумками с золотом.Как два противные ветра сталкиваются в одном местеи потом разлетаются, так точно и акушинцы, страшасьсильного и храброго Ермолова, узнав о его приближении,собрались в одну кучу, а едва увидели его – разбежалисьв разные стороны.Как только Ермолов пришел в Акушу, постарели и поседелиот страха акушинские старшины и кадии.Ермолов, не употребляя ни пороху, ни ружей, ни пушек,покорил нашу Даргу одной острой саблей.Ермолов! Разве тебе не жаль было разорять нашу Даргу,видя слезы и слыша плач и рыдания наших бедных жен идетей?Ты приобрел в Дарге и на всем Кавказе столь великуюславу, как турецкий султан.Ты так разорил нас и навел такой великий и сильный страхна народ наш, как персидский шах.Но бедных ты наградил деньгами, а голодных накормилхлебом.И народная память сохранит среди нас славу Ермолова дотех пор, пока мир не разрушится.Даргинский вольный союз был покорен, действительно, так прочно, что в 1823 году, когда волнение и мятежи опять возникли в Дагестане, даргинцы не только не приняли никакого участия в беспорядках, но даже побудили некоторые непокорные селения выдать аманатов. То же повторилось в 1825 году во время чеченского бунта, когда акушинцы своим влиянием удержали в спокойствии весь Дагестан, уже готовый идти на помощь к Чечне тем с большей охотой, что восстание было во имя религии. Через год после этого, когда персияне внезапно вторглись в русские пределы и разослали свои прокламации, чтобы поднять против России горские народы, когда даже и закавказские мусульманские провинции склонились к измене, акушинцы остались верными и не только не участвовали в мятеже, но переслали к Ермолову все письма персиян, в которых те обещали им богатые подарки и большие суммы денег. Ермолов достойно оценил верность даргинского народа и именем государя сложил с него дань.
Государь не остановился, однако же, на этой милости и приказал спросить Ермолова, не считает ли он нужным даровать даргинскому народу знамя или какой-либо клейнод для хранения в потомстве, по примеру регалий, жалуемых казачьим войскам. И спустя год, уже при Паскевиче, акушинцам, действительно, пожалована была хоругвь, на которой арабскими буквами изображена следующая надпись:
“Николай I, Император Всероссийский, Государь христианских народов разных наименований, повелитель многочисленных племен и орд мусульманских, вольному Акушинскому обществу за соблюдение долга верности даровал хоругвь сию в управление Мохаммед-кадия”.
Одиннадцатого января 1820 года Ермолов через Мехтулинское ханство прибыл в Дербент, чтобы отсюда прямою дорогой проехать в Тифлис, куда призывали его спешные дела по случаю возникших тогда волнений и беспорядков в Имеретии. “В Дербенте,– говорится в его записках,– я с удовольствием взглянул на развалины одной батареи, где двадцать четыре года тому назад устроена была брешь-батарея, которой командовал я, будучи артиллерийским капитаном: Здесь же, в Дербенте, к Ермолову явился Муравьев, только что возвратившийся тогда из своей поездки в Хиву, и получены были успокоительные известия из Имеретии и Южного Дагестана, где попытка Сурхая казику-мыкского пробиться в Кубинскую провинцию разбилась о геройскую, достойную вечной памяти оборону Чирагского укрепления.
Таким образом, повсюду в Дагестане восстанавливались спокойствие и покорность. Но, будучи свидетельством непреодолимой силы русского оружия, они не ручались за будущность и мирное развитие страны, в которой все мечты народной поэзии сосредоточивались на битвах с блеском и звоном оружия и с доблестным бесстрашием перед грозными очами смерти. Достаточно было случая, чтобы разрушить мирное настроение даже акушинцев, хотя оно основывалось на лучшем ручательстве, на уважении к нравственной силе русской. В то же время в горах возникало и росло брожение религиозной идеи, восстанавливающей против гяуров. Нужно было позаботиться о том, чтобы не встретить возможных опасностей с пустыми руками и неосновательными надеждами, и Ермолов, пользуясь временным затишьем, снова принялся за выполнение своего плана – возможно прочного покорения Дагестана. На очереди лежало наказание казикумыкского хана.

XVII. ЗАЩИТА ЧИРАГСКОГО УКРЕПЛЕНИЯ

На границе между Казикумыком и Кюрою, в горном проходе, составляющем ключ пограничных позиций, стояло небольшое укрепление Чираг, устроенное еще до Ермолова.
В 1819 году, в холодное зимнее время, когда в Дагестане был всеобщий мятеж и Ермолов шел походом на Акушу, пять или шесть тысяч мятежников, по заранее обдуманному плану военных действий, направлялись в Кюринское ханство, чтобы вынудить и его отложиться от русских. Сам Сурхай-хан казикумыкский вел это скопище. На пути лежало Чирагское укрепление. Мятежники, очевидно, побоялись оставить удобнейший горный проход не занятым, и Чирагу, таким образом пришлось вынести на своих плечах всю силу мятежнического нападения и прославиться доблестной защитой.
В то время в укреплении стояли две роты Троицкого пехотного полка. К сожалению, не все они помещались в самой крепости, а некоторая часть их обыкновенно располагалась по обывательским саклям. Это обстоятельство трагически отразилось на судьбе защитников укрепления.
Однажды, когда тишина холодной декабрьской ночи прерывалась только окликом часовых да топотом конных разъездов, окрестности Чирага внезапно огласились смутным гамом битвы, раздались выстрелы, гики, стоны... Это лезгины, тихо спустившись с гор, неожиданно ворвались в селение. Из восьмидесяти гренадеров, бывших в саклях, одни были перерезаны, другие бежали в крепость. Прапорщик же Щербина, молодой офицер, незадолго перед тем приехавший на Кавказ из Кадетского корпуса, успел с четырьмя стрелками пробиться сквозь толпу лезгин к высокому каменному минарету, стоявшему перед крепостью, и засел там с твердой решимостью защищаться насмерть. Лезгины окружили башню и открыли по ней ружейный огонь. Минарет был ветх, его старые стены испещрены трещинами, и десятки пуль, пронизывая как эти отверстия, так и деревянные ставни окон и дверей, крестили в башне по всем направлениям. Штабс-капитан Овечкин, оставшийся главным начальником укрепления, сделал две вылазки, желая выручить товарищей, но Щербина каждый раз кричал ему: “Воротись и береги людей для охраны крепости: они нужнее меня! Я уже обрек себя на смерть – и умру не даром. Если не станет свинцу, то я своим падением раздавлю неприятеля!”
Выстрелы осажденных, у которых, по счастью, случилось большое количество патронов, наносили горцам чувствительный вред и не позволяли приблизиться к крепости. Не раз, но напрасно лезгины предлагали героям сдаться; наконец, озлобленные, они вломились внутрь минарета, изрубили стрелков и по узкой винтообразной лестнице устремились вверх, куда скрылся Щербина. С мрачной решимостью, облокотясь на шашку, стоял он наверху лестницы над самым отверстием, и лишь просовывалась в него голова лезгина, как обезглавленный труп с грохотом уже катился вниз, поливая кровью каменные ступени. С десяток вражьих голов уже валялось у ног отважного юноши. Лезгины, убедившись, что силой им ничего не поделать, решили подкопать и свалить башню. Целый день тянулась работа, а к вечеру минарет рухнул. К несчастью, Щербина не погиб под развалинами, и горцы, вытащив полураздавленного юношу, предали его страшным мучениям: они нанесли ему множество несмертельных ран и, постепенно выматывая жилы, замучили до смерти.
Так погиб доблестный юноша, отличавшийся образованием, умом и необыкновенной твердостью духа.
С падением башни лезгины обратили все свои силы против крепости, где защищалось четыреста человек Троицкого полка. Обложив крепость и спустившись в ров под убийственным картечным огнем, неприятель залег под самыми ее стенами. Два раза ходили горцы на приступ и два раза были отбиты с огромным уроном. Но и со стороны осажденных потери были велики. Офицеры были перебиты все, и под конец остался один только заслуженный штабс-капитан Овечкин, с простреленной ногой, и при нем человек сто нижних чинов, которые притом наполовину были переранены.
Положение гарнизона становилось с каждой минутой отчаяннее и отчаяннее. Осада длилась уже три дня, в крепости не было ни капли воды, чтобы обмыть раны и промочить губы, запекшиеся от крови и жажды. Удальцы спускались ночью со стены и прокрадывались к источнику, но немногим из них удавалось возвращаться – великодушные люди платили собственной кровью и жизнью за воду, добытую для товарищей. Солдаты грызли пули и глотали порох, чтобы тем освежить себя, но внутренний жар, усталость и бессонница усугубляли их страдания.
Между тем лезгины настойчиво требовали сдачи.
– Товарищи! – сказал Овечкин изнемогавшим солдатам, уже начинавшим отчаиваться в спасении.– Я делил с вами раны, не раз водил вас против врага и никогда не видал в побеге. Не дайте же мне, при конце моей жизни, увидеть вас, как трусов, без оружия, а себя – в постыдном плену. Не опозорим имени кавказского солдата. Коли не так, то прежде пристрелите меня, и тогда делайте, что хотите, если не можете сделать того, что обязаны”.
Воодушевленные этой речью, с криком “Ура”, солдаты клялись умереть на стенах крепости и на новое предложение сдаться, ответили дружным залпом из ружей и пушек.
Был полдень четвертого дня осады. Храбрый Овечкин, истекая кровью, изнемогая от судорог, впал в глубокий продолжительный обморок. Тогда фельдфебель одной из рот стал уговаривать солдат сдаться. “Надежды на помощь нет,– говорил он,– порох на исходе, а мы – как тени от ран, жажды и истомы. Слышите ли, как они предлагают нам честный полон? Если не воспользуемся этим теперь, то будет уже поздно: через час лезгины без выстрела возьмут нашу крепость и нас передавят, как мух”.
Слова эти поразили пришедшего в себя Овечкина. Полный негодования, он подозвал к себе фельдфебеля и неожиданным ударом поверг его на землю. “Свяжите! Бросьте со стены этого изменника! – кричал он.– Я застрелю первого, кто упомянет о сдаче!”
Он приказал поднять себя к пушке, схватил дрожащей рукою фитиль и скомандовал: “Отнимай доску!”
Амбразуры, за которыми стояли орудия, наглухо закрывались досками, предохранявшими артиллеристов от неприятельского огня. Доска была отнята, пушка грянула. Но в то же время сотни пуль влетели в открытое отверстие, и Овечкин, простреленный в бок и в ухо, замертво скатился с платформы. Солдаты, воспламененные храбростью начальника, поклялись умереть без ропота.
Лезгины готовились, между тем, к новому приступу. Гибель храбрых, казалось, была неизбежна. Но вот вдали засверкали русские штыки; на помощь осажденным с окрестных гор спускался отряд. Это был сам окружной начальник генерал-майор Вреде, спешивший из Кюры с ротой пехоты, и капитан Севастопольского полка Агеев с пятьюдесятью солдатами.
В это же самое время Сурхай-хан получил известие, что Акуша пала перед русскими войсками. Смущенный, он не решился продолжать борьбу и обратился в бегство, послав в Казикумык приказание, чтобы семейство его спешило в горы. Он ожидал, что измена его не будет оставлена без наказания. Его примеру последовали и предводимые им толпы. Чираг был освобожден.
Помощь подоспела вовремя. Из целого гарнизона в укреплении оставалось в живых только семьдесят человек, и из них не раненых – восемь.
Главнокомандующий представил Овечкина к награде орденом св. равноапостольного князя Владимира 4-ой степени с бантом, но императору Александру угодно было увеличить награду храброго офицера и следующим чином.
“В сем примере особенной награды,– писал Ермолов в своем приказе по Кавказскому корпусу от двенадцатого мая 1820 года,– каждый из служащих должен видеть сильнейшее одобрение и что Император, в случаях, отличного внимания достойных, не ограничивает милостей своих ходатайством начальников об их подчиненных”.
Через полгода Овечкин выздоровел и находился уже в строю: Ермолов, в награду за оборону Чирага, назначил его в передовые на приступ аула Хозрек, где решалась судьба Сурхая казикумыкского. Впоследствии Овечкин командовал Тифлисским пехотным полком.
Геройским подвигом Чирагской защиты заканчивается летопись Троицкого полка на Кавказе. Спустя несколько месяцев он, в кадровом составе, отправлен был в Россию. Но капитан Овечкин и геройские защитники Чирава не оставили Кавказа – они поступили в рады Апшеронского полка.
На старом кладбище в Царских Колодцах поныне можно найти простой камень с лаконичной надписью: “Полковник Овечкин”. Под этим камнем и покоится прах героя – одного из тех, чья память не должна умирать в потомстве.
Защита Чирага принадлежит к фактам незначительным по размерам, к тем, которые не могут влиять на судьбы народов и государств. Но если смотреть на нее с точки зрения личного подвига, поучительного примера преданности отчизне и беззаветного исполнения долга, значение его возрастает до великого. Пусть тут не было сотен тысяч против сотен тысяч, и не было спора за обладание столицей обширнейшей страны. Но здесь один офицер с помощью четырех рядовых удерживал целый день многочисленные толпы неприятеля, видя перед собою неизбежную смерть, но и перед лицом смерти исполненный одного желания, чтобы гибель его послужила к славе и к пользе родины; здесь сотни боролись против тысяч, стояли до конца и спасли лежавший за крепостью обширный край от бедствий вражеского вторжения. Важен тот пух доблести, который жил в защитниках Чирага, как и во всех кавказских войсках. Защита Чирага есть один из проблесков того великого пламени любви к отчизне и беззаветной преданности долгу, который горел в сердцах сынов России, давших ей Кавказ. И пусть подвиги, подобные подвигам Щербины и Овечкина, не умирают вовеки.

XVIII. ПОХОД В КАЗИ-КУМЫК В 1820 ГОДУ

Существует в Дагестане стародавнее предание, что в числе населявших его народов арабы застали многочисленное племя лаков, обитавшее на обширной территории с главным городом Кумухом. Племя это не оказало арабам большого сопротивления: оно первым в Дагестане приняло магометанство и, следуя обычаям новой веры, двинулось за своими победителями покорять учению пророка новых прозелитов. За то оно получило почетное название Гази, что значит “воюющие за веру”. От слияния двух слов Гази-Кумух, что можно бы было перевести выражением “кумухские воины за веру”, и произошло, как полагают, испорченное название “кази-кумыки”, под которым с тех пор известны своим соседям воинственные лаки.
Арабы поставили правителем лаков некоего Шах-Бала. Покорив другие племена Кавказа и дав каждому своих правителей под различными титулами (уцмии, мейсумы, кадии и т.п.), всех их они подчинили верховной власти Шах-Бала с его потомством. Оттуда, как полагают, и произошел впоследствии знаменитый верховный дагестанский титул шамхала, который до самых последних времен носил название валия Дагестана. Шамхалы имели резиденцию в Кумухе и отсюда управляли всей страной.
Так прошли века. По какой-то неизвестной причине шамхалы перенесли свою резиденцию из гор в приморские Тарки, но Казикумык долго еще считался их наследственным владением. Нужно думать, что лаки нелегко мирились с происшедшей переменой. Присутствие в их земле шамхала давало им первенствующее положение между народами Дагестана, теперь они обратились в обыкновенный народ, ставший к шамхалу в вассальные отношения, и между ними, естественно, возникло стремление к полной независимости. Этим настроением племени воспользовался, во времена Петра Великого, знаменитый в горах Чолак-Сурхай, провозгласивший себя независимым ханом племени лаков.
С тех пор Казикумыкское ханство заключилось в тесные пределы на верховьях реки, известной под именем Казикумык-Койсу, отделенное высокими непроходимыми снеговыми горами как от долины Самура и Кюры, так и от соседних владений акушинцев, аварцев и андаляльцев. Из Акуши, Андаляла и Кюры существовали только три тропы, ведущие внутрь Казикумыка, которые притом на каждом шагу представляли удобнейшие позиции для упорной защиты от наступающего врага. Страну изрезывают к тому же вдоль и поперек крутые каменные горы и глубокие пропасти и ущелья. Естественно, что Казикумык уже по своему географическому строю всегда был малодоступен для проходивших одно за другим по Прибрежному Дагестану воинственных племен и развил в себе гордое чувство независимости.
С другой стороны, суровая, безлесная, каменная страна, не дававшая возможности населению жить дарами родной природы, развила в населении Казикумыка страсть к войне и к жизни разбойничьих набегов. Воинственные свойства народа повели к тому, что казикумыки стремились подчинить себе соседей, а в смутные, беспокойные времена вражеских нашествий и домашних междоусобий за ничтожную плату шли сражаться с кем и против кого угодно.
Казикумык и поныне хранит память о мудром основателе своей независимости. И не один Казикумык – весь Дагестан знает славное имя Чолака, давшего своей стране такое веское значение, что все владетели, союзы и общества Дагестана искали дружбы и покровительства его. Чолак-Сурхай – любимый герой дагестанских легенд. Самое достижение им власти облечено в легендарные формы. Вот как рассказывают об этом народные предания.
В конце XVII или в самом начале XVIII века умер правитель Казикумыка по имени Али-бек. У него было два сына, но оба они умерли еще при жизни отца, оставив после себя: старший – вдову и семь сыновей, а младший, Гирей,– вдову и одного сына, Сурхая. Дети старшего брата не пользовались доброй славой и симпатиями народа, однако же казикумыкцы считали их старшими наследниками власти и потому отправили к их матери, женщине, по преданию, надменной и злобной, своих старшин с просьбой отпустить одного из сыновей для управления страною. Рассказывают, что вдова даже не приняла старшин, а только приказала служанке вынести к ним свой старый башмак и сказать: “Довольно будет с вас, дураков, подчиняться и этому башмаку, а сына я вам не дам ни одного”. Предание, сохранившее слова надменной дагестанки, к сожалению, не объясняет их смысла, оставляя широкое поле догадкам и предположениям.
Оскорбленные таким приемом, старшины обратились тогда к вдове Гирея. Та приняла их с почетом и в их же присутствии дала Сурхаю наставление, как должен поступать он тогда, когда сделается правителем. “Со старшим тебя,– сказала она ему,– обращайся, как с отцом, с ровесником – как с братом, с младшим – как с сыном”.
Узнав оба ответа, казикумыкский народ тотчас же провозгласил Сурхая своим правителем, а для старшей семьи, оказавшей ему такое неуважение, потребовал немедленного изгнания из Казикумыка. Боясь народного мщения, она бежала поспешно в Акушу, нр успев захватить с собою даже самых необходимых вещей.
Между тем, когда настало время собирать обычную подать на содержание правителя, семеро братьев старшей линии все явились в селение Ашти с требованием уплаты подати им, а не Сурхаю. Старшина дал знать об этом в Кумух. Сурхай с несколькими нукерами сам приехал в Ашти, но, не въезжая в селение, вступил со своими двоюродными братьями в переговоры, склоняя их отказаться от незаконного требования и обещая обеспечить им содержание. Но те ничего не хотели слушать. Тогда Сурхай предложил им кончить дело поединком, объявив, что готов драться один против семерых, лишь бы не подвергать своих подданных опасности междоусобия. Семь братьев, наверное рассчитывая уничтожить ненавистного им Сурхая, с радостью приняли вызов. В назначенное время Сурхай, отдав приказание своим нукерам отнюдь не вмешиваться в дело, пока он будет жив, вышел навстречу своим противникам к аштинской поляне, и здесь завязалась неестественная битва на кинжалах одного против семерых. Сурхай, обладавший богатырской силой и необыкновенной ловкостью и смелостью, бился отчаянно. Трое из его противников были убиты; остальные четверо один за другим присоединились к братьям, покрытые тяжкими смертельными ранами. Но и Сурхай был также тяжело изранен, а кисть левой руки его висела почти совсем отрубленная – обстоятельство, давшее ему прозвище Чолак, что значит по-татарски “безрукий”. Но он выздоровел на счастье народу и создал эпоху процветания в жизни казикумыкцев.
Во время персидского похода графа Зубова Казикумыкским ханством владел внук Чолака, именем также Сурхай, наследовавший власть в 1789 году, уже в преклонных летах, после смерти своего сына Мохаммет-хана. Это был энергичный человек, начавший свое управление тем, что завладел страною кюринцев и деятельно распространял свое влияние на всю долину Самура. Но здесь он столкнулся с интересами России, которая, по взятии Дербента и Кубы, также стремилась распространить и утвердить свою власть во всем Южном Дагестане. Сурхай тогда же, во время зубовского похода, внезапно напал на русский батальон Бакунина под селением Алпаны и поголовно истребил его, но вслед за тем наголову разбит был и сам пришедшим на помощь Углицким пехотным полком. Когда же генерал Булгаков приказал истребить владения хана, и массы русских войск уже двинулись в горы, Сурхай понял невозможность открытой борьбы и наружно смирился. Он дал аманатов и тогда в первый раз торжественно присягнул на подданство России. Эта присяга была началом целого ряда измен.
С окончанием персидской войны, когда русские войска вышли из Дагестана, Сурхай не оставил своих притязаний на Кубу – предмет его постоянных, упорных честолюбивых замыслов, и берега Самура, Куба и Дербент становятся ареной кровавых междоусобий. Прошло десять лет, Грузия, а за нею Дербент и Куба присоединились к России, и Казикумык окончательно стал пограничным русским владением. Тогда, угрожаемый сильным соседством Сурхай вторично смиряется и присягает на подданство, но с этих же пор он усваивает по отношению к России коварную, мстительную политику, пользуясь каждым удобным моментом вредить ей.
Осенью 1811 года, когда восстание охватило почти все Закавказье, Сурхай внезапно вторгся в русские владения и едва-едва не овладел Кубою. Последствием этого была экспедиция генерала Хотунцова в горы и отторжение от Казикумыка Кюринского ханства. Наказанный за явную измену лишением части своих владений и боясь за самый Кумух, Сурхай вынужден был опять покориться и снова, в третий раз, присягнул на верность России. Но в самый момент этой присяги он уже лелеял коварный план новых вторжений и через Ших-Али-хана дербентского вел переговоры с персидским правительством, прося в то же время помощи у акушинцев и аварцев. Желание Сурхая возвратить Кюру было так сильно, что он, даже не дождавшись уже обещанной ему помощи, в мае 1813 года, с одними казикумыкцами вторгся в Кюринское ханство. Русский батальон, стоявший в Курахе, разбил его наголову. Сурхай бежал в Тавриз искать защиты и покровительства Персии; Казикумык остался без правителя. Тогда Аслан-хан кюринский переехал в Кумух и овладел управлением страны, несмотря на присутствие в ней Муртазали-бека, одного из сыновей бежавшего хана.
Около года скитался Сурхай на чужбине. Он успел в это время убедиться, что на помощь Персии, руководимой исключительно желанием вредить России, сея в ней смуты, собственно ему рассчитывать нечего, и решился вернуться в Казикумык. На русской границе он выдержал сильную стычку с казачьим отрядом, однако же пробился и через владения султана елисуйского пробрался к Хозреку. Народ, подготовленный Муртазали-беком, принял его сторону. Аслан-хан бежал. К сожалению, русские не воспользовались тогда благоприятным моментом и не поддержали Аслан-хана.
Сурхай возвратился в свою страну подозрительный и суровый, и ряд деспотичных действий с тех пор лишает его в Казикумыке и последней популярности. Первые удары подозрительности пали на старшего сына его Муртазали-бека.
Обязанный именно ему своим возвращением в Казикумык, Сурхай тем не менее стал опасаться влияния его на народ, и старческая подозрительность подсказала средство избавиться от него. И вот, в первых числах марта 1816 года, внук Сурхая, Магомет-бек, внезапным выстрелом из пистолета смертельно ранил Муртазали, а когда тот упал, племянник хана, Гарун-бек, дорубил его шашкой. Этот кровавый эпизод, подготовленный Сурхаем, вызвал негодование в народе и дал возможность Аслан-хану кюринскому, доводившемуся Муртазали-беку сводным братом (они были от одной матери), действовать против Сурхая уже во имя священного обычая мести. Убийцы оставались в Казикумыке не долго. Когда Сурхай впоследствии вторично бежал из отечества, Магомет-бек разделил его участь, а Гарун, спасая свою голову, укрылся в далеких рутульских селениях.
Прошло почти двадцать лет. Умер Аслан-хан, умер его преемник Нуцал-хан, и Казикумыкским ханством владел уже младший сын его, Магомет-Мирза, человек слабохарактерный, больной и потому мало способный к управлению таким народом, как казикумыки. Однако же одно происшествие вдруг возвысило его в глазах народа и заставило враждебные партии быть осторожнее в своих замыслах против него. Полагая, что в двадцать лет, протекших со времени убийства Муртазали, страсти успели уже улечься, Гарун, давно наскучивший добровольным изгнанием, вернулся в Казикумык как раз в то время, когда там справлялись поминки по Нуцал-хану. Но едва он вошел во дворец, чтобы выразить хану свое сожаление о смерти его брата, как Магомет-Мирза, обедавший в то время с мехтулинским ханом, приказал нукерам тут же отрубить ему голову. Так отомщена была кровь несчастного Муртазали-бека.
Но возвратимся к рассказу.
Утвердившись в Казикумыке, Сурхай немедленно отправил главнокомандующему, генералу Ртищеву, письмо, изъявляя раскаяние в своих неоднократных изменах. Главнокомандующий не отвечал, зная, что Сурхай желает только выиграть время, собирая, между тем, войска, чтобы овладеть Кюрою. И действительно, в августе 1815 года в окрестностях Кураха уже произошло жаркое дело; Сурхай вторгся в Кюру, но был разбит батальоном майора Поздревского. Эта неудача и убийство Муртазали, вызвавшее внутренние волнения в ханстве, заставили, однако, Сурхая серьезно искать покровительства русских. Он отправил в Тифлис одного из своих сыновей с письмом, в котором обещал загладить прежние вины ревностной службой на пользу России и даже предлагал свои услуги к поимке беглого грузинского царевича Александра. Ртищев принял эти условия, и Сурхай торжественно, в четвертый раз, был приведен к присяге на вечное верноподданство России. Нечего и говорить, что ни одного из своих обещаний он не исполнил.
“Если генерала Ртищева отвлекали важнейшие занятия,– говорит Ермолов по этому поводу в своих записках,– то мог он по крайней мере не входить в сношения с явным изменником, сношения, которые не иначе он должен разуметь, как прощение его преступлений”.
При Ермолове роль Сурхай-хана, более всех страшившегося появления в горах русских войск, приобретает особое значение, как роль одного из главных двигателей событий 1818 и 1819 годов в Дагестане. Он вместе с акушинцами нападает на Пестеля, посылает свои войска на помощь к мехтулинскому хану, поддерживает уцмия каракайтагского и, наконец, вместе с аварским ханом сражается при Бол-тугае. Уже вскоре после этого сражения Ермолов решил предпринять серьезное движение в Казикумык, и его задержали только дела с акушинцами. Нападение Сурхая на Чирагское укрепление в декабре 1819 года окончательно утвердило главнокомандующего в необходимости изгнать Сурхая из его владений. Сурхай знал это и, втайне готовясь к обороне, собирал большие силы в Хозреке.
Девятнадцатого января 1820 года короткая прокламация Ермолова возвестила Дагестану, что в наказание гнусной измены Сурхая Казикумык присоединяется к Кюринскому владению, и Аслан-хан кюринский, священным именем государя императора, возводится в достоинство казикумыкского хана.
Еще прежде того одного из сыновей Сурхая, содержавшегося аманатом в Тифлисе, Ермолов приказал заточить в Темнолесскую крепость, а всю прислугу и свиту его отправить в Сибирь. Жребий войны был брошен.
Дагестан, со своей стороны, принимал все меры к защите Сурхая. Аварский хан, Ших-Али дербентский, уцмий, Шан-Гирей и все враги России отправили в Персию своих посланцев с просьбой о помощи, распуская в то же время слух, что не только Персия, но даже и Турция обещали и денег и войск. Посланцы, как говорят, пробрались в Персию и на этот раз через владения султана елисуйского. Ермолов на всякий случай приказал поспешно укрепить посты Рычинский и Чирагский. “Для защиты Чирага,– писал он генералу Вреде, окружному начальнику в Дагестане,– употребите того же капитана Овечкина, на службу коего Государь Император изъявил милостивое внимание”. В то же время князю Мадатову предписано было с сильным отрядом вступить в Казикумык и выгнать Сурхая.
В начале июня 1820 года в Ширванском ханстве Ма-датов собрал отряд из пяти батальонов пехоты от полков Куринского, Апшеронского и сорок первого егерского. При них находилось четырнадцать орудий, казачья сотня и до тысячи человек татарской конницы, которую Мадатов, проезжая через Карабаг и Шеку, приказал собрать в своем присутствии. Осмотрев эту конницу, бодрую, храбрую, сидевшую на прекрасных конях, он отправил ее в Южный Дагестан приморской дорогой, а сам с пехотой пошел туда же кратчайшим путем прямо через Кавказский хребет.
Знаменитый поход этот нашел в лице иностранца Ван-Галена любопытного наблюдателя. Из его описания и заимствуются все приведенные здесь подробности.
В военной истории найдется не много горных походов, которые по трудности могли бы равняться с мадатовским, а между тем многим ли из нас, русских, известен этот поход даже по названию?..
Дорога из Ширвани в Южный Дагестан считается действительно, одним из труднейших путей на Кавказе. Узкие мрачные ущелья, загроможденные обломками скал, почти отвесные каменистые горы, уходящие своими вершинами в заоблачное пространство, вековые леса и бурные потоки – вот препятствия, с которыми солдатам приходилось бороться на каждом шагу. Когда все эти препятствия по-видимому уже были пройдены, на самой высокой точке перевала русскому отряду преградила путь ужасная пропасть саженей в шесть шириною и более чем в двести саженей глубиною. Через нее переброшены были три старых полусгнивших дуба, которые и представляли собою мост без перил, шириною около полутора шагов. Князь Мадатов, ехавший по обыкновению впереди отряда, не остановился перед пропастью и, как бы не замечая опасности, бесстрашно въехал на своей маленькой горной лошадке на воздушные, страшно качавшиеся бревна. Все остановились в недоумении и с ужасом следили за переправой смелого всадника, ежеминутно рисковавшего низвергнуться в бездонную пропасть. Но князь Мадатов проехал благополучно. “Волей-неволей,– рассказывает Ван-Гален,– должны были последовать за ним и остальные. Когда все, затаив дыхание, перебрались на другую сторону, кто-то спросил у Мадатова, как называется этот мост. “Чертовский,– ответил Мадатов.– И не думаю, чтобы он был достоин другого названия”.
За пропастью начинался спуск по горному ущелью. Утесы по краям дороги были так круты, сближаясь один с другим, и дикий лес, покрывавший ущелье, так густ, что свита Мадатова принуждена была сойти с лошадей и пробираться пешком. Был полдень. Ярко светило знойное кавказское солнце, но под тенью деревьев, сплетшихся ветвями в непроницаемый свод, было темно и сыро, как в пещере. У подошвы этих исполинских гор дорога сделалась несколько шире. Это был уже Дагестан; начиналась Кубинская провинция, производившая впечатление нескончаемого сада. К вечеру другого дня отряд достиг наконец и Кубы. Город этот – некогда резиденция кубинских ханов, а тогда административный центр русского управления Дагестаном,– далеко не производил собою приятного впечатления: обветшалые городские стены его были разрушены, дома неопрятны, улицы грязны, кривы и так узки, что движение по ним в экипажах было невозможно.
В Кубе русский отряд нашел полковника Аслан-хана кюринского с восьмьюстами отличных наездников. Мадатов сделал смотр этой блестящей коннице. Выстроившись на обширной поляне, она приветствовала появление князя шумными радостными криками; на всех лицах отражался восторг, вызываемый и ожиданием близких сражений, и звуками военной музыки, так сильно действовавшей на пылкое воображение азиатов. Красота места, где был смотр, и ясная погода увеличивала великолепие зрелища. Азиаты начинали уже понимать преимущества регулярного строя и старались подражать русским казакам: они стояли в непривычном для них порядке, стройными линиями, но затем, когда Мадатов объехал фронт, всадники перестроились в лаву и посотенно пронеслись перед ним в карьер со своим диким гиком, пальбой и джигитовкой...
Особенно выдавались кюринцы Аслан-хана – рослые, видные, отличавшиеся от других своей осанкой и рыцарским вооружением. Их длинные копья, блестящие панцири, шлемы, щиты и шашки, на которых старые надписи свидетельствовали о принадлежности их ко временам крестовых походов, уносили воображение в далекую эпоху средневекового рыцарства.
Среди этих наездников внимание всех привлекали особенно два лица, которым суждено было сыграть видную роль в предстоящем походе. Это были сам Аслан-хан кюринский, дородный человек лет сорока пяти, и брат его Гассан-ага, необыкновенно красивый, еще молодой человек, считавшийся одним из храбрейших наездников Кавказа. Пламенный, гордый характер, заносчивость и жажда битв составляли отличительные черты Гассана. Он был такого высокого мнения о себе, что однажды, рассказывая про свои боевые подвиги, в восторженной заносчивости воскликнул, обращаясь к Мадатову: “Если бы Аллах сказал мне, что есть в мире человек храбрее меня, я бы убил себя от стыда!”
Мадатов принял обоих братьев с почетом, так как они много раз оказывали важные услуги правительству. В русских войсках они пользовались также доброй памятью, особенно после кровавого башлынского боя, где в самые трудные минуты братья не довольствовались действиями вместе со своей конницей, а участвовали также во всех атаках с русской пехотой. Гассан-аге тогда же пожалован был чин майора, а Аслан-хану – золотая сабля, богато украшенная алмазами, по образцу турецких.
Неукротимый, заносчивый характер Гассана едва не наделал, однако же, хлопот Мадатову почти накануне выступления отряда в поход. Мадатов назначил Аслан-хана командующим всей татарской конницей. Гассан обиделся, так как считал одного себя достойным такого почетного назначения. В бешенстве бросился он в палатку брата и, осыпая его оскорбительной бранью, вызвал на поединок. Все усилия присутствовавших при этом русских офицеров удержать Гассана были напрасны. По счастью, брат его, человек уже более цивилизованный, отказался от поединка. Тогда Гассан разорвал одежду и обнажил свою грудь, крича Аслан-хану: “Трус! Трус! Достанет ли у тебя по крайней мере смелости заколоть меня?” Глаза Аслан-хана загорелись недобрым блеском; дело могло окончиться кровью. Дали знать Мадатову. Князь прибыл немедленно, но и он успокоил Гассана только тем, что назначил его командовать авангардом мусульманской конницы. “Нужно было видеть,– говорит очевидец,– каким огнем загорелись черные глаза кюринского наездника, какая радость отразилась на смуглом и суровом его лице”. “Теперь,– сказал он брату,– я докажу тебе, кто я!” – и, бросив на него взгляд, полный презрения, гордо вышел из палатки”.
Утром пятого июня получены были известия о большом скопище горцев в Хозреке; подошли и обозы, которых дожидался князь Мадатов, а потому медлить было нечего, и отряд на следующий же день выступил из Кубы к Чирагу. На пути, у деревни Зиахуры, предстояла переправа через Самур, находившийся в то время в полном разливе. Русло Самура чрезвычайно наклонно, и потому широкая река, усиленная таянием горных снегов, летела грозным непрерывным водопадом, унося не только вековые деревья, сорванные с берегов, но даже огромные камни и обломки скал, подмытые и отторгнутые волнами от окрестных гор. Опасная переправа продолжалась пять часов, а к вечеру войска уже вступили в Кюринское ханство и стали лагерем на горе Кабир, в очаровательном месте, откуда ясно видны Дербент и берег Каспийского моря. Князь Мадатов собрал начальников разных ополчений и, сидя под тенью развесистого каштанового дерева, беседовал с ними о предстоящей экспедиции. Еще ни разу в прежние походы русское войско не проникало до Хозрека. Дороги к нему были неизвестны, а о самом Хозреке даже в татарском ополчении некоторые знали только как о позиции крепкой, почти неприступной.
Десятого июня, поутру, весь русский лагерь передвинулся к Чирагу. Небольшое укрепление это, недавно выдержавшее сильное нападение горцев, стояло на самой границе казикумыкских владений. Ночью русский авангард вступил на неприятельскую землю и стал верстах в двадцати шести от Хозрека. Это было поле предстоящей битвы, а Мадатов не имел никаких данных, по которым мог бы составить план для своих действий. О карте не могло быть и речи, и даже, как нарочно, никто из татар, находившихся в русском лагере, не бывал в Хозреке, так что сведения ограничивались сбивчивыми и легендарными показаниями местных жителей.
Лазутчики, то и дело являвшиеся к Мадатову, сообщали, что Сурхай собрал у Хозрека поголовное казикумыкское ополчение и что с вольными лезгинскими обществами, пришедшими к нему на помощь, силы его простирались свыше двадцати тысяч человек. На этот раз слухи не были преувеличены вестовщиками. Мадатов знал то же самое из других, более верных источников. Несмотря на это, он решил атаковать неприятеля.
Двенадцатого июня, в густом предрассветном тумане, отряд приближался к Хозреку. Дорога шла по ущелью, левый берег которого, постепенно понижаясь, становился все отложе и отложе, тогда как правый, напротив, вздымался обрывистой громадной стеною до самого Хозрека.
Было шесть часов утра. Сырой туман, облегавший местность, внезапно рассеялся, и русские ясно увидели на правых горах сильную неприятельскую конницу с развевающимися разноцветными значками. По-видимому, это была оконечность левого крыла неприятеля. До Хозрека оставалось еще семь верст, а дорога отряда пролегала как раз у подошвы той горы, где стоял неприятель и откуда он мог безнаказанно поражать русских метким ружейным огнем. Тогда Мадатов, подозвав к себе Гассан-агу, приказал ему с авангардной конницей двинуться вправо, на горы, сбить неприятеля с высот и открыть дорогу. Ван-Гален, как единственный кавалерист из русских офицеров (он числился в Нижегородском драгунском полку), находившихся при князе Мадатове, должен был присоединиться к Гассан-Аге, чтобы принять деятельное участие в этом смелом и опасном движении. Храбрый штабс-капитан Якубович с частью татарской конницы также получил приказание участвовать в атаке.
Неприятель, стоявший на высоте, встретил несшуюся на него конницу громким криком и ружейными выстрелами. Два раза врывалась она в ряды врагов и два раза, опрокинутая, обращалась в бегство. “При этом,– рассказывает Ван-Гален,– я был невольным свидетелем нескольких сцен, обрисовывающих свирепую ярость, до которой доходили азиатские бойцы, и эти сцены были тем чаще, что в этой гористой местности не было никакого единства действий, и все зависело от личной храбрости. Я видел одного кюринского всадника, который боролся с лезгином в предсмертной агонии; они рвали друг друга зубами и, наконец, обнявшись, покатились в скалистую пропасть, увлекая за собою и своих лошадей, которых держали в поводу. Я видел другого лезгина, который, поручив свою лошадь товарищу, сползал вниз по страшной крутизне под нашими выстрелами только для того, чтобы отрезать голову неприятеля, сто раз рискуя при этом своею собственной головою”...
Гассан-ага, отбитый два раза, не терял, однако же, ни мужества, ни энергии; он в третий раз понесся в атаку, и конница его с налета врезалась в ряды неприятеля. Бой пошел одиночный. Противник защищал, однако, каждую пядь земли с отчаянной храбростью, и только тогда, когда боевая линия его была окончательно прорвана и смята, он обратился в бегство и был преследуем до самых окопов.
Во время этой бешеной погони Гассан-ага, скакавший впереди всех, вдруг пошатнулся в седле и грянулся оземь. Пуля поразила его в самое сердце. Он жил мгновение, но последним словом, брошенным им к окружающим, была просьба отомстить за его смерть. Потеря начальника парализовала татарскую конницу в критическую минуту, когда нужна была вся энергия, чтобы довершить победу. Благодаря обычаю азиатов оплакивать убитого вождя тут же, на месте боя, казикумыкцы успели собрать свои силы и, в свою очередь, окружили конный авангард со всех сторон. Часть кубинской милиции обратилась в бегство. По счастью, князь Мадатов, следивший издали за ходом дела, вовремя заметил смятение, произведенное смертью Гассан-аги, и сам прискакал на место боя. Вслед за ним прибыли сюда же три апшеронские роты, с майором Мартиненко. Ободренные присутствием князя, не желая перенести позор в глазах любимого начальника, татары с новым рвением устремились на неприятеля и на этот раз окончательно сбили его с позиции. Лезгинская конница рассыпалась по окрестным горам. В это самое время удачный выстрел из орудия взорвал в самом селении неприятельские пороховые ящики, и смятение быстро охватило ряды и казикумыкской пехоты. Мартиненко, воспользовавшись этой минутой, бросился в штыки и взял передовые окопы. Таким образом русские утвердились на высотах и могли угрожать левому крылу неприятельского расположения.
С гор,– рассказывает Ван-Гален,– перед нами открылась вся линия неприятельских завалов и весь лагерь Сурхая казикумыкского. Его пестрая ставка была украшена знаменами, кругом были палатки его приближенных, также покрытые шелковыми разноцветными материями. Тут же стояло множество оседланных лошадей и несколько отрядов пехоты, составлявших неприятельский резерв. Все это представляло чрезвычайно оживленное зрелище, указывая вместе с тем на ресурсы неприятеля и способы его защиты, что имело большое значение в данный момент”.
Поправив дела на правом фланге, Мадатов поскакал к пехоте, приказав следовать за собою Ван-Галену и Якубовичу с частью татарской конницы. Отряд, между тем, весь миновал опасное ущелье и вышел в лощину, полого расстилавшуюся до самого Хозрека. Вся конница Аслан-хана кюринского, как туча, шла стороною, заходя во фланг неприятелю, чтобы занять деревню Гулули и отрезать ему дорогу в Кумух. Пехота с барабанным боем продолжала наступление на Хозрек. Мадатов, как всегда спокойный и веселый, ехал впереди и сам руководил атакой. Напрасно окружающие просили его отъехать, чтобы не подвергаться опасности.
– А если я уеду, то кто же возьмет Хозрек? – возразил он, обращаясь к офицерам.
– Мы возьмем его, ваше сиятельство! – ответил за всех подполковник Сагинов и с батальоном Апшеронского полка кинулся на приступ. Он и майор Ван-Гален первыми взошли на городскую стену – и оба были ранены. Солдаты ворвались в город и продолжали бой в тесных улицах, в домах, башнях и укреплениях. Неприятель везде защищался отчаянно, но русские овладели в короткое время мечетью, последним редюитом защитников, и знамя Апшеронского полка, утвержденное на минарете, возвестило падение Хозрека.
Выбитый из города и отрезанный от большой Кумухской дороги татарской конницей, неприятель вынужден был бежать по единственному узкому ущелью, анфилируемому нашей артиллерией. Действие картечи в этом узком горном проходе было ужасно. Сурхай со своей конницей скакал впереди, опрокидывая все, что задерживало его на пути. Якубович с татарами преследовал и рубил бегущих. На расстоянии шести верст земля была усеяна телами убитых, шестьсот человек взято в плен. Трофеями победы был также весь лагерь с богатой ставкой Сурхая, одиннадцать знамен и две тысячи ружей. Блистательный штурм стоил, однако же, и русским трех штабс-офицеров и более двухсот нижних чинов убитыми и ранеными.
Уже темнело. Мадатов остановил преследование, а вслед за тем отдал приказ – вывести войска из Хозрека и расположиться лагерем под его стенами. Раненые гонцы были поручены муллам под надзором одного из русских врачей, который был оставлен в селении. В полночь все пленные, готовившиеся к смерти или тяжкой неволе, получили свободу. Изумленные таким великодушием победителя, жители Хозрека мало-помалу стали выходить из подземелий, в которых укрывались. Они являлись в лагерь, где Мадатов принимал их приветливо, стараясь разъяснить, что русские воюют не с ними, а с их вероломным ханом.
Сурхай прискакал с поля сражения около полуночи к воротам Кумуха в сопровождении лишь небольшого числа своих нукеров. Но слух о поражении горцев уже опередил его, и он нашел городские ворота запертыми. Старшины города появились на крепостной стене и от имени всего народа посоветовали ему удалиться, если он не хочет быть принят, как неприятель. Сурхаю приходилось бежать, не успев ничего спасти из своего имущества. Напрасно, не решаясь лишить себя жизни, он просил возвратить ему власть, предлагая самые унизительные условия,– они были отвергнуты благодаря общей ненависти, какую Сурхай в последнее время возбудил против себя подозрительной жестокостью и постоянными интригами. Наконец городские старшины выслали ему, в виде милости, жен и детей под прикрытием отряда, который должен был проводить его до границ казикумыкских владений.
Вслед за тем временное правление старшин отправило из своей среды трех человек к Аслан-хану, чтобы через посредство его просить мира и изъявить покорность русскому правительству. Депутаты явились в лагерь в три часа пополудни и были немедленно введены в палатку князя Мадатова. Это были люди пожилые, со степенными манерами и воинственной осанкой, одетые очень богато, с оружием тонкой кубачинской работы. Между ними и Мадатовым было условлено, что присяга русскому императору, провозглашение Аслан-хана владетелем Кази-кумыка и некоторые другие условия мира будут совершены в самой резиденции ханов. С вечера тринадцатого июня Мадатов сделал все распоряжения к походу, а четырнадцатого утром войска уже двигались к Кумуху. Все ожидали, что это путешествие будет одним из самых тяжелых, потому что Кумух со всех сторон ограждают недоступные горы, ущелья и пропасти. Но старшины Казикумыка постарались сами облегчить поход: по их приказанию жители соседних деревень в течение ночи не только соорудили и исправили дорогу, где это было возможно, но и явились помогать солдатам перетаскивать в горах орудия и тяжести. Удивление жителей при виде громоздких лафетов и четырехколесных фур ясно показывало, что прежде в этой стране ничего подобного не видывали; находившиеся у них пушки, некогда отбитые у персиян на границах Казикумыка, были, по словам стариков, привезены на санях.
У самых ворот Кумуха Мадатова ожидала депутация со знаменами и высокими шестами, перевитыми зеленью. Почетнейшие жители поднесли ему городские ключи на богатом блюде, наполненном вареным рисом. По обычаю страны князь Мадатов должен был его отведать. Тогда старшины просили его принять от города дары: это была красивая, богато оседланная лошадь и полное вооружение – ружье, пистолет, шашка и кинжал высокого достоинства и превосходной работы. Свободно владея казикумыкским наречием, князь Мадатов обратился к народу с цветистой речью в восточном вкусе; он говорил о миролюбивых намерениях императора Александра, приславшего свои войска с единственной целью водворить у них нового хана, которого ниспослало им Провидение, располагающее судьбами царств и народов.
Сопровождаемый толпами народа, Мадатов вступил в город и проехал в ханский дворец. “Мы вошли туда,– рассказывает Ван-Гален,– по лестнице, устланной богатыми персидскими коврами и золотыми тканями”. Но, проводив Аслан-хана до главной залы, сам Мадатов вернулся назад и приказал разбить для себя палатку за городскими стенами, запретив кому-либо из военных оставаться в городе.
Вначале слух о прибытии русских войск вызвал всеобщее негодование в окрестном населении. Это чувство было понятно: с незапамятных времен никакие иноземные войска не появлялись внутри Казикумыка, и персияне, которые так долго владели Южным Дагестаном, никогда не могли прочно утвердиться в горах. Теперь прибытие русских являлось фактом непонятным и возмущающим гордость свободного народа. Но речь Мадатова, быстро облетевшая весь Казикумык, успокоила всех. Через сутки и остальные казикумыкские войска сложили оружие, а жители со всех сторон толпами начали стекаться с гор и из долин, чтобы увидеть своего нового повелителя.
Церемония возведения Аслана в достоинство казикумыкских ханов обставлена была всевозможной пышностью и торжественностью.
Шестнадцатого июня с десяти часов утра двери большой мечети растворены были настежь. Аслан вошел в нее, сопровождаемый блестящей и многочисленной свитой. Посреди мечети на барабане лежал Коран, осененный распущенным знаменем второго батальона Апшеронского полка. Старшины всех восьми магалов Казикумыка, собранные присутствовать при возведении хана, поочередно подходили к Корану, клали на него правую руку и произносили слова присяги на верность русскому императору и на повиновение новому хану.
Лишь одна рота Апшеронского полка стояла у дверей мечети, прочие русские войска были выстроены под ружьем на некотором расстоянии от укреплений. По окончании обряда присяги, когда Аслан-хан появился на крепостной стене в пурпуровой одежде, в которую облекаются ханы в исключительно торжественных случаях, гром русских пушек, далеко отдавшийся в горах, и крики народа слились в один привет новому повелителю. Вечером Мадатов устроил в городе иллюминацию.
Князь Мадатов не считал приличным присутствовать при церемонии и оставался в своей палатке, показывая тем, что все должно происходить по обычаям страны и доброму желанию народа, без всякого на него постороннего влияния. Когда обряд и вся церемония окончились, Аслан-хан с многочисленной свитой сам прибыл к князю и был торжественно встречен им у входа в палатку. В речи своей Аслан-хан ясно и точно изложил те обязательства, которые принимает на себя Казикумыкское ханство по отношению к Русской империи, упомянул о разоренном состоянии страны и просил о выводе русского отряда. Князь Мадатов ответил на это, что считает необходимым принять меры к полному умиротворению края, так как ответственен в этом перед генералом Ермоловым, и добавил, что русские войска немедленно удалятся, как только ему будут даны прочные гарантии миролюбивых намерений жителей. Аслан-хан указал на русский орден, висевший на его груди, и, схватив князя Мадатова за руку, сказал горячо, что ручается за верность и прямодушие своего народа. Мадатов объявил тогда, что окончательный ответ даст после. Он тайно виделся затем с Асланом и уже после того объявил собравшимся старшинам, что, зная добрые намерения хана, он не потребует от них никакого залога в верности и удалится, как только будет приведена к присяге остальная часть горного населения, не участвовавшая в церемонии.
На следующее утро казикумыкцы привели в лагерь всех русских пленных, захваченных или купленных ими в разное время, и, сверх того, выдали князю Мадатову, как военный трофей, десять медных пушек, отнятых некогда у Надир-шаха и хранившихся в башнях ханского дворца.
Существенное содержание договора, заключенного Мадатовым с Казикумыком, состояло в том, что хан обязался: 1) охранять свои границы и идти с войсками, куда прикажут русские власти; 2) не препятствовать постройке укреплений и проложению дорог через его владения; 3) платить ежегодную дань в три тысячи рублей серебром и 4) назначить в Кюринское ханство особого наиба, кого заблагорассудит, но отнюдь не соединять обоих ханств вместе, а каждым управлять особо.
Последнее условие включено было в тех видах, чтобы иметь Аслан-хана в руках и, в случае измены его, разделить силы обоих владений.
Когда договор был подписан, Мадатов объявил Аслан-хану о пожаловании ему чина генерал-майора и вручил ему императорскую грамоту, знамя с русским гербом и драгоценную саблю[10].
Так совершилось покорение Казикумыкского ханства.
Вечером девятнадцатого июня войска, сопровождаемые Аслан-ханом, оставили Казикумык. На пути к князю Мадатову явились старшины от вольного Кубачинского общества и также принесли присягу на подданство России.
Кубачинцы – удивительный народ загадочного происхождения. В горах Кайтага, на высоте около пяти тысяч футов над уровнем моря, на крутом склоне к узкому ущелью речки Сулекова повис аул Кубачи. На противоположной стороне ущелья разбросаны еще три меньших аула. Все вместе они и составляли вольное Кубачинское общество, славившееся по всему Кавказу своими превосходными оружейниками. Некоторые ориенталисты приписывают кубачинцам европейское происхождение. Они, быть может, и правы, тем более что и в самом народе существует предание, имеющее большое вероятие. Говорят, что один из ширванских ханов выписал откуда-то в Дербент партию искусных оружейников, которых все называли френгами. Смелые и хорошо вооруженные люди эти составили отличный гарнизон города и не раз имели случай выказать свое мужество при оборонах и вылазках, но беспокойный и строптивый характер их сильно тревожил дербентцев. И вот, чтобы избавиться от них раз навсегда, горожане однажды сделали ложную тревогу, а когда френги выскочили из города в поле, заперли за ними ворота и предложили им убираться куда угодно. Изгнанные не упали духом; они вытребовали из города свои семейства и сначала поселились в предгорьях Табасарани, а потом заняли самое возвышенное место в горном Кайтаге и несколько веков умели отстаивать свою независимость. Приготовление оружия и сбыт его по целому Кавказу скоро приобрели кубачинцам всеобщую известность и дали средства не только к безбедному существованию, но даже к некоторому богатству и роскоши в сравнении с соседями. Нужно заметить, однако же, что если кубачинское оружие и имело огромный сбыт, то причиной тому было не столько внутреннее, боевое достоинство, сколько внешняя отделка его. Кубачинская работа под чернь и особенно золотая насечка по слоновой кости и доныне могут служить образцом чистоты и изящества, но сами горцы, особенно горцы Западного Кавказа, имеют к кубачинским изделиям весьма небольшое доверие. Между ними самое название “кубачинское оружие” обратилось в эмблему обмана внешностью на счет внутренних достоинств и даже создало пословицу: “Он лжет, как кубачинец”.
Вот этот-то народ и стал теперь подданным России.
Война в Казикумыке была окончена в две недели, в то время как сам Ермолов предполагал, что она продолжится несколько месяцев и будет стоить войскам Кавказского корпуса больших потерь, трудов и упорной борьбы с народом, известным своею воинственностью. Он благодарил Мадатова в письме за способ, каким ведена была экспедиция, и поручал передать его благодарность отличившимся офицерам и солдатам.
“Еще наказуя противных,– писал Ермолов в приказе по корпусу,– надлежало вам, храбрые воины, вознести знамена наши на вершины Кавказа и войти с победою в ханство Казикумыков. Сильный мужеством вашим, дал я вам это приказание, и вы, неприятеля в числе превосходного, в местах и окопах твердых упорно защищавшегося, ужасным поражением наказали. Бежит коварный Сурхай-хан, и владения его вступили в подданство великого нашего Государя. Нет более противящихся нам народов в Дагестане...”
В то же время Ермолов доносил государю: “Довершено начатое в прошлом году покорение Дагестана, и страна сия, гордая, воинственная, и в первый раз покорствующая, пала к священным стопам Вашего Императорского Величества”.
Изгнанный из своих владений, Сурхай бежал в Согратль, где надеялся выждать удобного случая для возвращения себе Казикумыка. Но он скоро убедился, что надежды его напрасны. Аслан-хан зорко следил за всеми его действиями и жестоко преследовал его приверженцев. Тогда он снова решился искать покровительства Персии, а джарские лезгины взялись проводить его за Куру скрытыми дорогами. В скором времени он с сыном своим Нух-беком и несколькими нукерами ехал уже Шекинским владением. Комендант Нухи, узнав о бегстве Сурхая, выслал татарскую конницу захватить его. Казалось, Сурхаю не было возможности спастись. Но так как и сам он, и вся его малочисленная свита были одеты в бедное и простое платье, а на их лошадях были переметные сумы, дававшие им вид обыкновенных обывателей, переезжавших с вещами из деревни в деревню, то встречные татары не узнавали их. К этому присоединилась еще и измена. Шекинские беки, высланные с ханской конницею, точно зная, по каким дорогам поедет Сурхай-хан, отправились по совершенно другим и, разумеется, его там не встретили. Так Сурхаю удалось благополучно добраться до границ ханства Ширванского. Тут путники остановились в лесу близ селения Ал малы. Есть сведения, что алмалынцы сначала не хотели пустить его к себе, но им пригрозили джарцы, и тогда они покорились. Сурхай послал между тем к некоему Азан-Султану, известному коноводу разбойников, своего человека с просьбой переправить его секретно за Куру. Азан-Султан довел об этом до сведения ширванского хана, который приказал ему строго хранить тайну и всякого ширванца, который случайно узнал бы о ней, немедленно убить. Для переправы же Сурхая через Куру обещано было прислать особого человека. Действительно, через несколько дней прибыл с этой целью некто Али-Гассан, живший при реке Куре, который привез с собою Сурхаю также разные припасы и вещи от дочери его, ширванской ханши. Но переправить ему удалось, и то почти в виду русского казачьего разъезда, только внука Сурхая с шестьюдесятью всадниками. Сам же Сурхай с сыном и женой, скрытно наблюдавший за его переправой, заметив какое-то движение в русском разъезде, не решился переезжать Куру в этом же самом месте и поспешил вернуться в Алмалы, не надеясь на свои старческие силы в случае преследования. В Алмалах он опять скрывался два дня, но затем, оставив жену у джарцев, переправился в Ширванское ханство и, встреченный близ Шемахи высланными к нему беками, с их помощью проехал в Персию.
История, однако, этим не кончилась. Ермолов не хотел оставить без наказания помощи в побеге, оказанной Сурхаю алмалийцами, и приказал нухинскому коменданту подбить возможно секретнее нухинских татар сжечь и истребить селение Алмалы, разграбить имущество и забрать жен и детей в свою пользу.
Первого августа 1820 года комендант выехал в селение Тамбулах, верстах в двадцати от Нухи, и приказал собрать шекинских татар, К вечеру их собрано было до двух тысяч конных и пеших, на которых и возложено было дело возмездия, под командой нухинского полицмейстера Мелик-Аслан-бека. Отряд подошел к Алмалам ночью, часа за три до света, и тихо окружил селение. Дело, однако же, было испорчено неумеренной жадностью шекинцев к добыче. Вместо того чтобы нечаянным нападением произвести смятение, татары бросились грабить дома. Жители воспользовались этим и успели вывести свои семьи в окружавший Алмалы беспредельный лес, а сами, засев в сады, наносили большой урон зажигавшим дома пешим шекинцам. Тем не менее селение, состоявшее из двухсот домов и нескольких купеческих лавок, почти все было предано пламени, имущество забрано, а скот, в количестве двух тысяч голов, отогнан. Между тем в окрестных трех деревнях Джарекой области узнали о нападении на алмалинцев, и скоро на помощь к ним подошли лезгины. Роли переменились. Теперь уже алмалинцы напали на рассеянных по садам и улицам татар. Шекинцы поспешно стали убираться из Алмалов с захваченной добычей и скоро обратились в совершенное бегство, объятые паникой. К счастью, человек триста армянской конницы сохранили еще кое-какой порядок и прикрыли бегущих. Им шекинцы и обязаны были тем, что успели сохранить добычу и отделались сравнительно ничтожной потерей (двадцать пять человек убитыми и ранеными). Ожесточенные лезгины преследовали их верст десять, до самой переправы через реку Агра. Но преследование это, конечно, не возвратило алмалинцам их сожженных домов и имущества, и урок, данный им, должен был предохранить других от помощи русским изменникам. О потере алмалинцев нет никаких официальных сведений, но материальные убытки их высчитывались более чем в триста тысяч рублей серебром.
Ермолов был чрезвычайно доволен действиями шекинцев. “Хотя чапаул сей,– писал по этому поводу Вельяминов нухинскому коменданту,– сделан был для собственной пользы участвовавших в нем, и, следовательно, одна добыча, полученная ими, должна бы служить им и наградой, а правительство таковую давать не обязано, но главнокомандующий, единственно для поощрения шекинцев на будущее время являться с такой же готовностью на службу по требованию начальства, соизволяет на представление наиболее отличившихся к наградам, с тем, однако же, чтобы не более трех человек были представлены к чинам и не более трех человек – к медалям, остальные же отличившиеся могут быть награждены при похвальных листах экстраординарными вещами”.
Дорога Сурхай-хану обратно в Дагестан была затруднена, и с тех пор его роль становится ничтожной. Проживая в Персии, он не переставал просить помощи войсками и деньгами для возвращения утраченного владения, но безуспешно. Наконец в июле 1826 года его мечтания, казалось, начали сбываться. Персияне вторглись в Грузию, и Сурхай, воспользовавшись этим, пробрался через Шемаху в Аварию, откуда с наемным войском напал на Казикумык. Разбитый Аслан-ханом, он должен был бежать и скрылся в горах, утратив уже всякие надежды после неудач, постигших в этой войне персидское оружие. Не прошло года, как он сошел в могилу, по одним – от раны, полученной в сражении, по другим – от болезни и нравственных потрясений.
Сурхай умер в глубокой старости. Еще в то время, когда он управлял Казикумыком, он уже был известен всему Дагестану под прозвищем Кун-Бутай, что значит “дедушка”. Не лишнее сказать, что прозвище это послужило к забавному недоразумению; русские власти приняли его за один из наследственных ханских титулов, и в официальных бумагах Сурхай писался хан-Бугаем, ханом Казикумык-ским. Незнакомое слово варьировалось на разные лады, и Сурхай становился то хан-Бутаем, то Хамбутаем, то, наконец, Хомутаем и так далее.
По свидетельству знавших близко Сурхая, это был человек примечательный даже по наружности. Он был высокого роста и вид имел, особенно под старость, грозный. В горах он славился обширной ученостью в мусульманском духе, а по древности рода и большим связям во всем Дагестане пользовался уважением у всех соседних народов.
Среди участников казикумыкского похода выдвигаются две личности, с различных точек зрения, но в равной мере заслуживающие внимания, обе игравшие деятельную роль при взятии Хозрека, обе отмеченные Ермоловым и удостоенные высокой по тогдашнему времени награды – ордена св. Владимира, именно: Якубович и Ван-Гален. О первом из них, сосланном на Кавказ за дуэль, Ермолов писал тогдашнему начальнику Главного штаба князю Волконскому: “Заглаживая вину своей безрассудной молодости, он командовал у Мадатова мусульманской конницей и в бою, при овладении высотами, отличил себя поистине блистательной храбростью. Если не достоин он воспользоваться милосердием Императора для перевода в гвардию, то прошу для него орден св. Владимира 4-ой степени, ибо он по справедливости офицер отличный”. Но “блистательная храбрость” Якубовича в Казикумыке была только началом громкой известности, которую он вскоре приобрел в Кабарде и за Кубанью. А затем ему предстояло выпить горькую чашу каторги и дальней ссылки за участие в известном деле декабристов.
В то время как для одного еще только начиналось прекрасное утро жизни, сменившееся таким тяжелым, пасмурным днем, другой, испанский эмигрант Ван-Гален, доживал на Кавказе свою эпоху тяжелых испытаний, которыми судьба не поскупилась на его долю.
Действительно, вся предыдущая жизнь Ван-Галена, доставившая ему в свое время большую известность, была доказательством непостоянства счастья. Сын переменчивой эпохи владычества Наполеона и Реставрации, он вынес на себе весь гнет переворотов, происходивших в его отечестве в начале нынешнего века: он вместе с гверильясами сражался против французов, защищал Мадрид против Наполеона, присягал королю Иосифу Бонапарте, с которым потом и разделял изгнание; возвратясь на родину, он стал в ряды Каталонской армии, сражавшейся за независимость. Падение Наполеона и возвращение в Испанию короля Фердинанда VII были для Ван-Галена началом тяжелых личных испытаний. Как известно, Фердинанд VII обманул самые скромные ожидания испанских патриотов: он изменил данному слову присягнуть конституции 1812 года и создал взамен нее эпоху правительственного террора. Ван-Гален, как человек, близкий к королю Иосифу, был одной из первых жертв начавшихся гонений. Уже в 1815 году он был арестован и пережил много тяжелых дней, зная, что король подписал указ о его расстреле. И если Ван-Гален не был расстрелян, то лишь благодаря заступничеству гренадского правителя графа Монтихо, имевшего смелость остановить приказ и разъяснить королю неосновательность приговора. Тем не менее все пережитое самим Ван-Галеном и страдания родины заставили его присоединиться к одному из многочисленных в те времена тайных обществ в Испании. Но в следующем году, выданный правосудию одним из своих мнимых друзей, оказавшимся шпионом, он снова был арестован и снова прошел через инквизиционные тюрьмы Мурсии и потом Мадрида. Несмотря не некоторое сочувствие к себе самого короля, у которого он добился аудиенции, Ван-Галену не удалось на этот раз избежать всех ужасов инквизиции и даже пытки, оставившей неизгладимые следы на его здоровье. Наконец, с помощью одной великодушной девушки, приемной дочери простого тюремщика, рискнувшей, из сожаления к узнику, испортить всю свою будущность, ему удалось бежать и, при содействии нескольких верных друзей, пробраться в Англию.
Самый способ, употребленный им для бегства, был весьма оригинален. Каждый день тюремщики обходили заключенных, и Ван-Гален решился воспользоваться именно этим обстоятельством. В день и час, назначенный им для побега, он стал у двери своей комнаты, и едва тюремщик вошел, как Ван-Гален, моментально потушив свечу, толкнул его в дальний угол и, выскочив из дверей, запер их на ключ. Крик нового узника только придал Ван-Галену силы: он смело прошел тюремные коридоры и, встретив поджидавшую его девушку, выбрался наконец при помощи ее на улицу, где его ожидали друзья.
Не лишнее сказать, что эта девушка, игравшая такую важную роль в жизни Ван-Галена, сослана была в монастырь на вечное заключение и в течение двух лет покорно выносила свою участь, пока события 1820 года не возвратили ей свободу. Впоследствии она вышла замуж за одного солдата, которого любила задолго до того времени, когда решилась пожертвовать всем для человека, к которому ничего не чувствовала, кроме сострадания.
Выброшенный судьбой на чужбину без всяких средств к жизни, Ван-Гален видел для себя один исход – искать военной службы в такой стране, интересы которой не могли бы столкнуться с интересами Испании. И мысли его, естественно, обратились к далекой России. С большим трудом и лишениями, но снабженный советами русского посланника и рекомендательными письмами к нескольким важным лицам в Петербурге, добрался он наконец до России. Для поступления на службу встретились, однако, препятствия и здесь: тоща только что последовало высочайшее повеление, воспрещавшее прием иностранцев в русскую службу. Кроме того, граф Нессельроде, министр иностранных дел, прямо заявил Ван-Галену, что император не согласится на просьбу его, потому что испанский посланник может почесть это оскорблением для своего государя. Тогда Ван-Гален отправился к посланнику. Тот долго старался отговорить его от принятого намерения. “Вы этим дадите огласку нашим домашним несогласиям,– говорил он,– и, сверх того, вы должны знать, что неприлично и не принято, чтобы испанцы, подобно швейцарцам, служили под чужими знаменами то в одной стране, то в другой в качестве авантюристов. Если вам будет угодно, то я похлопочу, чтобы вас приняли в отряд Абисбаля, который отправляется в Южную Америку...” Но Ван-Гален отказался наотрез и просил одного – не препятствовать его поступлению в русскую армию. Посланник наконец согласился. Тогда друзья Ван-Галена дали ему добрый совет – проситься на Кавказ, “где генерал Ермолов заслужил общее уважение не только со стороны солдат и офицеров, но и со стороны покоренных народов”.
“Русские,– замечает Ван-Гален,– называют Грузию “теплой Сибирью, потому что туда ссылают офицеров, которых политические убеждения считаются неблагонадежными”, но тем не менее там шла война, там нужны были храбрые офицеры, и то обстоятельство наконец устранило препятствия: как подполковник испанской кавалерии, Ван-Гален был зачислен майором в Нижегородский драгунский полк.
Первое знакомство с Кавказом он свел осенью 1819 года в лагере под крепостью Внезапной, где тогда находился Ермолов. Отсюда он проехал в Тифлис, а зиму с 1819 на 1820 год провел в Кара-Агаче, где стояли тогда нижегородцы. И хотя симпатичный характер Ван-Галена доставил ему на Кавказе много добрых друзей, однако же жизнь среди чуждых для него условий, вдали от родины, как сознается он сам, была для него тяжелой ссылкой.
Естественно, что образованного, пытливого иностранца, стремившегося видеть и величественную природу горного Кавказа, и его обитателей, не могла удовлетворять стоянка в одном из мирных уголков Кахетии, и он просился в Дагестан, куда готовилась большая экспедиция. Ермолов назначил его состоять при Бадатове, и таким образом Ван-Гален сделался деятельным участником описанного им казикумыкского похода. Раненный при штурме Хозрека, он обратил на себя внимание Ермолова, который, свидетельствуя о заслугах его, писал князю Волконскому: “Ван-Гален служил примером неустрашимости и усердия, которые видел в нем каждый с особенным уважением. Я прошу исходатайствовать ему орден св. Владимира 4-ой степени с бантом. Иноземец в стране отдаленной гордиться будет служением в храбрых войсках Государя Великого”.
Экспедиция кончилась, и Ван-Гален вместе с двумя офицерами отправился в Тифлис. “На следующий день по моем приезде,– рассказывает он,– мы представились генералу Ермолову, который принял нас самым лестным образом и, указывая на знамена Хозрека, стоявшие в углу его залы, отозвался с похвалой о храбрости офицеров и солдат, находившихся в отряде князя Мадатова. Расспросив о некоторых неизвестных ему подробностях, он любезно пригласил нас располагать его домом, обедом и библиотекой”. Но Ван-Гален уже стремился на родину. Еще проездом в Тифлис он получил известие о полном успехе испанской революции и теперь, выждав удобную минуту, переговорил с Ермоловым о причинах, побуждающих его оставить русскую службу. Ермолов разделял его взгляды. Но тут случилось обстоятельство, которое должно было горько отозваться в сердце Ван-Галена. Дело в том, что вместе с изъявлением милостей императора участникам казикумыкского похода Ермолов получил предписание исключить Ван-Галена из службы и выслать его за границу. Никто не знал причин подобного распоряжения, но есть основание думать, что в Петербурге считали Ван-Галена одним из агентов испанской революции, по крайней мере так объясняли тогда внезапную немилость государя. Ермолов, насколько возможно, откладывал неприятное объяснение, стараясь всячески смягчить суровость распоряжения, и сначала передал о нем Ван-Галену стороной. Наконец он потребовал его к себе, чтобы переговорить с ним “об очень важном деле”. В сцене этого свидания, рассказанной самим Ван-Галеном, Ермолов выразился весь своими лучшими сторонами. Вот как описывает ее Ван-Гален.
“Я пришел к Ермолову,– говорит он,– в назначенный час; он принял меня в своем кабинете и, сделав несколько общих замечаний относительно превратности моей судьбы, сообщил мне высочайшую волю. Но при этом заметил, что не намерен исполнять полученный приказ во всей строгости, потому что знает характер императора Александра и убежден, что подобное распоряжение исходит не от самого императора. По моему мнению,– продолжает он,– вы должны написать государю и изложить в короткий словах все те несчастья, которые вы испытали в жизни, не исключая и последнего распоряжения.
Я, со своей стороны, объясню, почему я позволил себе отступить от повеления, которое могло дать повод обвинять его величество в несправедливости. Я настолько дорожу честью и достоинством его имени, что не допущу, чтобы офицер, на услуги которого я хотел обратить его высочайшее внимание, уехал от нас с неприятным впечатлением. Ввиду этого я не стану торопить вас с отъездом и не считаю нужным приставлять к вам стражи, советую даже по-прежнему носить ваш мундир, чтобы никто не догадался о настоящей причине вашего отъезда”.
Через сутки письмо Ван-Галена было отправлено в Петербург. Тем не менее он не желал увеличивать ответственности Ермолова перед государем и решил по возможности ускорить свой отъезд из Тифлиса. Ему не удалось скопить денег на русской службе, так что он принужден был продать свою лошадь и книги, но и тут вырученная сумма не могла покрыть расходов путешествия с одного конца Европы на другой. Это, впрочем, не особенно беспокоило Ван-Галена. Окончив свои дорожные сборы, он явился к главнокомандующему, чтобы получить от него последние приказания.
Ермолов назначил ему маршрут до Дубно, где он должен был ожидать окончательной резолюции государя, и тут же передал Ван-Галену письменный документ за своей подписью о заслугах его в Грузии и особенно во время последней экспедиции против казикумыкского хана. Затем, узнав о желании одного из штабных офицеров, молодого Рененкампфа, с которым Ван-Гален жил на одной квартире, проводить его до Моздока, Ермолов охотно дал на это позволение, но только просил обоих друзей отложить свой отъезд до вечера, чтобы еще раз пообедать с ним.
“Когда мы встали из-за стола,– говорит Ван-Гален,– и я должен был окончательно проститься с Ермоловым, он пригласил меня и Рененкампфа в своей кабинет и, обращаясь ко мне, спросил с самым сердечным участием, имею ли я достаточно денег, чтобы совершить путешествие от азиатской границы до самого крайнего конца Европы. Я ответил на это, что помимо тех денег, которые имеются у меня, я получил прогоны и надеюсь доехать до Дубно.
– А затем на какие средства вы будете продолжать свое путешествие? – спросил он.
– Я думал обратиться к помощи испанского посланника в первой столице, какая попадется на пути, и надеюсь, что он даст мне средства доехать до Испании.
Ермолов добродушно усмехнулся и сказал:
– У вас довольно странное представление о посланниках! Но ведь это ребячество!.. Я хочу устроить таким образом, чтобы вы могли вернуться домой, не подвергая себя напрасным унижениям... Примите это от меня... не смейте отказываться... Когда поправятся ваши дела, вы можете возвратить мне эти деньги.
С этими словами он всунул в мою руку кошелек с тремястами голландских дукатов. Это было все его достояние в этот момент, как я узнал потом от Рененкампфа, в чем вряд ли кто мог сомневаться, зная полное равнодушие Ермолова к деньгам и его беспримерную щедрость. Кроме того, он подарил мне отличную белую б